Еще один упрек в этой полемике привлек мое внимание, а именно: выдвинутый Лободовским против моего "гениальничанья", то есть, что я, дескать, кокетничаю "гениальностью" и обнаруживаю склонность к мегаломании. Допускаю, что еще не раз я буду обстрелян обвинениями подобного рода, я и наверняка мой дневник.
Согласен… для устоявшихся взглядов, привычных к тактичной скромности, то неприличие, с каким я демонстрирую свои аппетиты, когда речь заходит о славе, новаторстве, даже гениальности, может показаться слишком уж неприличным. Но вам, скромникам, нет ни малейшей причины бояться; и я умею состроить (не хуже вас) скромненькое личико; разница лишь в том, что это личико не сможет появиться в моих отношениях с читателем, которые я хочу чтобы были более реальными, основанными на живой игре сил в литературе.
Как знать, может, в моем "жеманстве", выдающем амбиции, скромности больше, чем в вашем тактичном прятании их под сукно… И вообще, имея дело с человеком сознательным, который знает, что делает, и знает, зачем он это делает, не прибегайте к таким мелочным приемам, как щипок.
Четверг
Из моего письма к К. А. Еленьскому:
"Ах, если бы я мог собраться, сконцентрироваться и - и это главное - оторваться от читателей! Мой дневник - это лишь 30 процентов от того, что должно было бы быть, его следовало бы толкнуть в сферы более абсолютные; вся моя проблематика, весь этот комплекс вопросов и созидание себя на глазах у публики требует большей радикальности, более решительного выделения себя из обычного писательского течения. Но, схваченный за горло работой ради зарплаты и сочиняя ежемесячно, практически в режиме фельетонов, будучи так тесно связанным с читателем и зависимым от него, что я могу сделать? Я разбит… Мне следовало бы более явно обнаружиться и обнажиться, но такие вещи не делаются наполовину. Тешу себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь, пусть не сразу, постепенно, но я смогу направить дневник в нужном направлении и придать соответствующую остроту процессу лепки и формирования моего публичного существа".
(Писано отчасти ради того, чтобы его еще больше втянуть в мои дела, с расчетом, что эта программа его заинтересует и что это как раз тот тон, которого он от меня ожидает. Я должен заботиться о Еленьском, который понимает меня, который отличается от остальных, для которого как-то само собой появляется место в польской и во французской литературе. С этим расчетом или без него, но вышеприведенный отрывок - чистая правда.)
1955
[14]
Суббота
От Тито я узнал, что Сезар Фернандес Морено записал наш разговор об Аргентине и собирается опубликовать его в каком-то журнале. Я позвонил ему и попросил перед тем, как отдавать в печать, показать мне, что получилось.
Вы ведь не знаете, как складывались мои отношения с литературным миром Аргентины. Я только сейчас сообразил, что вы пока не знакомы с этой главой моей биографии. Не сомневаюсь, вы с интересом послушаете мой рассказ. Интересно, успел ли я настолько ввести вас в курс моих дел, познакомить с собой, чтобы все, что касается меня, было небезразлично и вам?
Как вы знаете, в Буэнос-Айрес я прибыл на судне "Хробры" за неделю до начала войны.
Еремия Стемповский, тогдашний директор "GAL", взял на себя заботу обо мне и представил одному из ведущих аргентинских писателей Мануэлю Гальвесу. Гальвес был дружен с Хороманьским, который пробыл здесь довольно долго и снискал многочисленные симпатии. Гальвес оказал мне самое радушное гостеприимство и во многом помог, однако его болезнь - глухота - уводила его в сторону от общества, оставляла в одиночестве, а потому он препоручил меня не менее известному человеку - поэту Артуро Капдевиле, который также был "amigo de Choromanski". "Ах, - сказала сеньора Капдевила, - если сеньор такой же обаятельный, как и Хороманьский, сеньор легко завоюет наши сердца".
К сожалению, все вышло совсем иначе, и в случившемся я никак не могу винить аргентинцев. Для того, чтобы разобраться в тогдашнем моем безумии, требовалась прозорливость значительно более глубокая, чем та, которой человек обходится в суете общения в большом городе, ну а принять его могли только люди с ангельским терпением. Всему виной расположение звезд, сложившееся на моем сдвинутом небосводе…
Когда я плыл из Польши в Аргентину, я был абсолютно деморализован, никогда (если не считать моего пребывания в Париже много лет тому назад) я не находился в таком расстроенном состоянии. Литература? Она была мне безразлична: после издания "Фердыдурке" я решил отдохнуть, к тому же рождение этой книги стало для меня действительно сильным потрясением; я понимал, что много воды утечет, пока я сумею мобилизовать в себе какие-то новые темы. В довершение - я был отравлен ядами этой книги, о которой я сам в глубине души точно не знал, какой она хочет быть - "молодой" или зрелой, что она такое в действительности - компрометирующее свидетельство моего постоянного увлечения молодой, а потому очаровывающей приниженностью, или же - стремление к гордой, но трагической и непривлекательной зрелой возвышенности? А когда на "Хробром" я плыл вдоль немецких, французских, английских берегов, я слышал, как все эти земли Европы, застывшие в страхе перед вот-вот готовым родиться преступлением, в удушливой атмосфере ожидания, казалось, так и кричали: "Будь легкомысленным! Ты ничего не значишь, ты ничего не сможешь сделать, тебе осталось одно - пьянство!" И я упивался; не обязательно алкоголем, я упивался на свой манер и плыл - пьяный и вконец одурманенный…
Потом разбились скрижали законов, стали рушиться границы государств, разверзлись пасти слепых сил, а я - о Боже! - вдруг в Аргентине, совершенно один, оторванный, потерянный, заброшенный, без имени и звания. На душе было тревожно и легко, что-то во мне говорило: бодро встречай тот удар судьбы, который метит в тебя и выбивает из привычного порядка вещей. Война? Гибель Польши? Судьба близких, семьи? Моя собственная судьба? Мог ли я переживать все это, если можно так сказать, нормально, я, знавший обо всем этом заранее и давно? Я не кривлю душой, утверждая, что в течение долгих лет носил в себе катастрофу, а когда она разразилась, я сказал что-то вроде "как, уже? а я что говорил?" и понял, что пришло время воспользоваться той способностью, которую я воспитал в себе, - способностью расставаться и покидать. Ничего ведь не изменилось: ни этот космос, ни эта жизнь, у которой я был узником, не изменились из-за того, что нарушился некий уклад моего бытия. Но дрожь какого-то страшного и горячечного возбуждения пробегала по мне от предчувствия и понимания, что насилие высвобождает нечто такое, что пока еще не имеет ни имени, ни формы, но чье существование не оказалось для меня странным, стихию, о которой я знал лишь то, что она "низкая" и "молодая" и надвигается на нас подобно потопу в черноте и насилии ночи. Не знаю, вполне ли вы меня понимаете, когда я говорю, что с самого начала я влюбился в ненавидимую мной, разрушавшую меня катастрофу, что моя натура приказала мне встретить ее как шанс соединиться с низким в темноте.
Капдевила - поэт, университетский профессор, редактор солидного журнала "La Prensa" - жил с семьей на прекрасной вилле в Палермо; и повеяло на меня от этого дома атмосферой "Варшавского Курьера" и кафе Лурса. Вспоминаю день, когда я появился там впервые, на ужине. В каком обличье мне следовало бы предстать перед семейством Капдевила? В обличье трагического изгнанника из захваченной врагами отчизны? Литератора-иностранца, обсуждающего "новые ценности" в искусстве и проявляющего живой интерес к стране, куда его занесла судьба? Ждал сеньор Капдевила, ждала сеньора Капдевила, что я предстану перед ними в одном из этих образов, они даже были готовы излить на меня как на "amigo de Choromanski" свою доброжелательность, но вскоре пришли в замешательство, увидев перед собой совершенно молодого парня, который, однако, не был таким уж молодым…