Впрочем, я далек от того, чтобы бороться с данным положением вещей слишком сильными средствами. Постоянно кто-нибудь (чаще всего председатель, казначей или секретарь) обращается ко мне с личной просьбой стать бичом колонии и всыпать всем по первое число. Эта роль не для меня. Мы ничего не докажем, валтузя друг друга, награждая друг друга ханжами, глупцами и недотепами. Стремиться надо к тому, чтобы в этих поляках проснулось осознание их нереальности, осознание той фикции, которой они живут, и - чтобы это понимание стало в них решающим. Им надо повторять: ты не такой, на самом деле ты перерос то, что говоришь, ты ведешь себя так, потому что подстраиваешься к другим, участвуешь в церемонии, потому что все разводят церемонии, лжешь, потому что все лгут, но и ты, и все мы лучше того фарса, в котором принимаем участие, - и говорить это им надо до тех пор, пока данная мысль не станет для них спасательным кругом. Такой своеобразный кетман нам обязательно нужен.
Мы должны почувствовать себя актерами, которым приходится играть в плохой пьесе, которые не могут разыграться в своих тесных и банальных ролях. Это сознание даст нам, по крайней мере, возможность сохранить нашу зрелость до того времени, когда мы сможем стать более реальными.
Я никого не виню, поскольку это не люди виноваты, а ситуация.
Четверг
Он, Милош, как и все они (литераторы определенной школы, воспитанные на "социальной" проблематике), переживает такие боренья, муки, сомнения, которые были абсолютно неизвестны писателям прошлого.
Рабле понятия не имел, "историчный" он или "надысторичный". Он не собирался ни заниматься "абсолютным писательством", ни поклоняться "чистому искусству", ни - наоборот - выражать свою эпоху, он вообще ничего не намеревался, потому что писал так же, как ребенок справляет нужду под кустиком, - он облегчался. Он бил в то, что его бесило, боролся с тем, что стояло у него на пути, и писал ради наслаждения - своего и других, - на бумагу ложилось все, что слетало с пера.
Тем не менее Рабле сумел отразить свою эпоху и почувствовать эпоху надвигающуюся, а кроме того - он создал непреходящее и чистейшее искусство; и произошло это потому, что, выражая себя с максимальной свободой, он выражал вечную сущность своей человечности, себя как сына своего времени и себя как зарю времени грядущего.
Но сегодня Милош (и не он один) приставляет палец ко лбу и размышляет: как и о чем я должен писать? Где мое место? Каковы мои обязанности? Должен ли я углубиться в историю? А может, лучше поискать "другой берег"? Кем я должен быть? Что я должен делать? Покойный Жеромский в таких случаях имел обыкновение отвечать: пиши, что тебе диктует сердце, - и этот совет для меня самый убедительный.
Когда же, для того чтобы по-новому увидеть конкретный мир, мы положим конец тирании жупелов абстракции? Мощь этих философизированных антиномий столь велика, что Милош совершенно забывает, с кем ведет разговор, и подбрасывает мне роль защитника "чистого искусства" - роль, можно сказать, эстета. Что же у меня с этим общего? Если я выступаю против схем, ставших проклятием для слишком злободневной литературы, то вовсе не для того, чтобы навязывать другую схему. Я не высказывался ни в пользу вечного, ни в пользу чистого искусства, я всего лишь говорю Милошу: надо следить, чтобы жизнь не превратилась у нас под пером в политику, или в философию, или в эстетику. Я не требую ни прикладного, ни чистого искусства - я требую свободы, требую "естественного" творчества, такого, которое является непреднамеренным осуществлением человека.
Он же говорит: "Боюсь… боюсь, что, отдалившись от Истории (читай: от трюизмов злобы дня), я останусь в одиночестве". На что я ему отвечаю: "Этот страх неприличен, и что хуже - это мнимый страх. Неприличный, потому что он воистину представляет собой отказ не только от исключительности, но и от собственной истины, отказ от, наверное, единственного героизма, составляющего гордость, силу, жизненность литературы. Тот, кто боится людского презрения и одиночества среди людей, пусть молчит. Но страх этот к тому же мнимый, ибо та популярность, которая приходит на службе читателю и течениям эпохи, означает лишь большие тиражи и ничего, ничего больше; и только тот, кто сумел выделиться из массы людей и начать существовать как отдельный человек, а лишь потом завоевать себе двух, трех, десять сторонников, братьев, только он уходит от одиночества в разрешенных искусству границах".
Он говорит (продолжая оставаться во власти своего видения, которое так в нем и борется с самыми ценными свойствами его личности): мы, поляки, можем сегодня свысока и смело говорить с Западом потому, что (здесь я цитирую дословно) "наша страна является ареалом самых важных перемен, какие только могут произойти, и что в этих переменах слышна "песнь грядущего"". На что я ответил советом, чтобы он эту мысль приложил к Болгарии или к Китаю, которые тоже находятся в историческом авангарде. Нет, дорогой Милош, никакая история не заменит тебе личного сознания, зрелости, глубины, ничто не отпустит тебя от тебя самого. Если ты в личном плане важен, то, живи ты хоть в самой консервативной точке земного шара, твое свидетельство о жизни будет важным, но никакой исторический пресс не выдавит важных слов из людей незрелых.
Так, все становится трудным, сомнительным, темным, усложненным под воздействием хитрой софистики нашего времени; но приобретет кристальную ясность, когда мы поймем, что мы сегодня говорим и пишем не каким-то новым и особенным способом, а точно так же, как это делалось с сотворения мира. И никакие концепции не заменят примера великих мастеров, никакая философия не заменит литературе ее генеалогического древа, изобилующего гордыми именами. Выбора нет: либо писать так, как это делали Рабле, По, Гейне, Расин или Гоголь, - либо не писать совсем. Полученное нами наследие этой великой породы - вот тот единственный закон, который правит нами. Но здесь я полемизирую не с Милошем, этим породистым конем, а с хомутом породистого коня да с тем возом угрызений совести, в который впрягло его прошлое.
Понедельник
Почему, говоря о рецензии Винчакевича, я не упомянул Виттлина, если и его стихи были включены в антологию?
Не упомянул, потому что и Винчакевич его не упоминает, поскольку, как он утверждает, давние стихи Виттлина не не уровне. Но я хотел бы поставить точку над "i".
Если бы Виттлин был только автором стихов из антологии, я наверняка не зацепился бы за него. Но Виттлин - это земноводное создание и живет он в десяти измерениях: поэт, который также и прозаик, святой и бунтовщик одновременно, классик, не чуждый авангарда, патриот и космополит, общественник и одинокий. Один из этих Виттлинов действительно берет свое начало в Скамандре, наследством которого он в определенной мере отягощен, но вот девять остальных Виттлинов давят на него и требуют ревизии. Эта тихая буря Виттлинов в Виттлине, эта работа внешне благовоспитанного вулкана, эта уставшая и активная его человечность - это мой союзник, а не враг. Сила любого виттлиновского бунта состоит в том, что он ни за что не хочет бунтовать, и если он бунтует, то только потому, что обязан это сделать. Почему же никто из нас не убедителен так, как он, и ничье слово не способно так, как это может его слово, завоевать уже утвердившихся в своих предрассудках людей. Я сам испытал на себе эту силу, и его предисловие к моей книге является шедевром ясного убеждения и доброты, пронизанной к тому же самой современной динамикой. Однако именно по поводу этого предисловия я охотно бы напал на Виттлина, чтобы потом не говорили, что я берегу его потому, что он защищает и поддерживает меня (ничтожны мои чувства!)
Суббота
Да, что бы там ни говорили, я боюсь тех фельетонистов, которые силятся дорасти мне до пятки, чтобы вонзить в нее свои злобные зубы. Что же с того, что они теряют голову и путаются? Суждение глупца о тебе, пусть это будет даже самый образцовый и монументальный архикретин, вовсе не лишено значения, поскольку имя глупца - Легион. Но что более важно, это мнение, пусть даже оно будет пронизано самой совершенной неинтеллектуальностью и оболгано от А до Z с истинно журналистским апломбом, доходит до людей, которые не знают ни тебя, ни твоих книг, - которые кроме того лишены возможности выработать о тебе собственное мнение.
Когда после таких ядовитых экзем, дышащих стремлением осмеять, уничтожить, лишить читателей, навлечь материальные и моральные потери (всё для защиты святыни и идеалов) человек натыкается на прилично написанную статейку, грудь наполняет божественный воздух гордости. Привет Рышарду Враге! Я не требую от него, чтобы ему нравились мои вещи, я признателен ему уже за то, что он ведет честную игру. Его слово не подбирается к моему лицу, чтобы натянуть на него маску идиота. Полюбуйтесь! Наконец-то приличный журналист! Если резко критикует мои взгляды, то не колеблется признаться, что в определенном смысле моя книга превышает его понимание и что как раз то, чего он не в силах понять, другие считают "великим" и "превосходным". Такая искренность имеет моральную цену. Его замечания идеологического порядка не мешают ему быть справедливым и даже утверждать: "Куда там Сенкевичу до Гомбровича!" О "Венчании" он пишет, что это "революционная пьеса", и даже цитирует "одну из наиболее потрясших его сцен".