Матвеев тихо, нерешительно похаживал по комнате, но когда после шепота услышал громкий разговор насчет похорон, а Корявый разъяснял: "Похоронные выдадут", – Матвеев вышел в сени и взволнованно, но обстоятельно заговорил:
– Чего вы тут?
– Н-никому, никому не дам я хоронить! Сам похороню. В порядке, в ладане, с пением.
– Да завод возьмется хоронить, не разоряйся!
– Врешь! До Власьевны не допущу. Возьмусь, все сделаю. Отшвырну, которые мешать станут. Могилу вырою глубокую, саженную. Комками первыми после попа заброшу я. Помин души возьму я сам на сороковуст. Не сойдут снега, а крест поставлю я большой, дубовый крест.
Корявый присерьезился.
– Ребята! – воодушевился Матвеев, – жене скажу, чтобы кругом душистой земляники насадила. Чай пить будем земляничный мы с могилы.
По весне в лугах цветов нарвем хороших, желтых, голубых, стеблистых; на могилку кинем, крест цветами обовьем.
Летом поутру перед обедней в воскресенье выйдем всей семьей, могилку выполем.
Взволнованному Матвееву стало жарко. Он распоясался, снял шинель, остался в голеном полицейском полушубке.
– Вот штацкой я теперь! Довольно! Дорого взошло!
Корявый почесывался через шапку и тихо вставлял:
– Не с этого конца, так с другого. Все к одному – хорошему. Понял, кокарда?
Вдали послышался барабанный бой и военная музыка. Шли солдаты от завода в казармы.
– Вот слышу, взялся народ. Стал на работку. Дуй тебя горой! Брошу-ка, не надену больше. Сам иду в завод. Не из господ, чай; приобыкну, хоть и неучен. По двору, али на подтаску, что попало.
Знаю, скажут: шарить, шарить пришел Матвеев, за жалованье шарить. – Нет, врешь, брат! Через смерть прошел, гроб в залоге, крест дубовый; иди, гляди на кладбище!
Неужто уж приковал? Неужто без возврату? Слов нет: прости, народ, прощай меня, народ заводский! Прощай, да и посторонись: человек еще идет. Примай, народ! С вами заодно. Примай!
Солнце уже спускалось. Через крыши слободских домов оно нежно гладило своими длинными и тонкими спокойными лучами Власьевну, зажигало тихо-тихо янтари на обмороженных сосульках и с пением, с канатами вечерними, широко по полнебу разожженной пурпурной зари, на крыльях чистых, перистых воздушных облаков спокойно, с замиранием уходило на ночь от земли.
А сзади городка, от заводских труб, дрожа и робко раскрываясь, выходили, шли все выше, выше над землей нежные глаза ночного неба – звезды свято сторожили вновь пришедших больших, больших людей.
III
Начинался второй день после забастовки.
Заводские трубы выбрасывали ввысь черные клубы дыма. Дым тянулся полосами далеко по беловатому небу, шел к облакам и плавно садился над лесом.
По замерзшим кочковатым дорогам бойко стучали слободские рабочие.
Корявый, вставший еще до света, расставлял пикеты у ворот.
– Всем заводом на похороны Власьевны!
– Кто? Кто она? из каких? Здешняя? Из тутошних?
– Ванюшкина мать собралась помирать. Понял? Пососи, проглоти, а потом подумай!
И рабочие, не задавая никаких других вопросов, шли прямо к посадской церкви, где должен быть вынос тела.
Корявый и там юркал кругом, следил, как ловкий шпик, за всеми разговорами.
В середине одной из кучек он слышал: "Старуха померла; что жалко – это вестимо дело, а что у нас дня не проходит, чтобы кто не отошел, так тут на год бастовать да хоронить хватит".
Корявый раздвигал толпу и, как ловкий полицейский, буквально настигал говоруна.
– Ты что? – оскаливая зубы, спрашивал он. – И впрямь на год сухарей начал сушить? Врешь, зря каблуком по колее сверлишь!
Ел, прямо губил Корявый своим взглядом.
– За наше дело жизнь пошла насмарку, – цедил он сквозь зубы. – Ты во время забастовки-то с бабой кур доил, а по ночам у ней в исподнике блох по семи раз искал. А Ванька-то в те поры в остроге пальцы кусал. А Власьевна-то – мать издыхала, как на холере. Понял? Закрой орало-то, а то накаплешь на дорогу-то; замерзнет, потом ни пройти, ни проехать. Будло!
И, обругав, Корявый шел дальше на слежку; скользил по краям толпы, пролезал между говорух-баб, проникал в толщи и ерзал и нюхал всюду, как охотничья собака.
В церкви шла служба.
Собиралась полиция.
Сначала пришли скорым шагом вооруженные ружьями городовые, за ними шли городовые с наганами. Вроссыпь шли сверхштатные жандармы. После разговоров полицмейстера с приставами были вызваны в заводской двор казаки. Наконец, явились стражники, полные какого-то дикого удивления перед громадной заводской толпой.
– Пошло, пошло это опять, – говорили тучные стражники, сидя на нестриженых лохматых лошадях и грузно давя их своими сиденьями.
– Только было отошло, только затихло. Ан, смотришь, поперло, да на этот раз круче берут. Не орут, не гачут, как бывало, а молчат окаянные, и не сдвинешь их, не подашь.
– Да, ты думаешь, сами. Согнан народ. Пристав спит чуть не до полдня, они и вольничают на заре-то, эти разные. Ежели бы по утреннику в штатских пройтись, на работе бы были.
– Вестимо, что со стороны подстроено. Еще ныряют этта в округе-то, которые подосланы. Не иначе, как у старухи ютились. Ну вот и стараются теперь за родню.
– Конечно дело – говорить можно. А что останову в этом деле не будет. Ты это и в мыслях не держи! Я теперича, к пасхе, десять лет будет, как слежу, и все добиваются. Много повыхватано, пороли их, головы вертели, гноили в острогах, а поперло вот опять. Гляди: горбачи-то и то подошли, бабы увязались с грудными.
И, отдуваясь, пыхтели стражники, растерянно смотря на толпу и ожидая команды пристава.
– Так или сяк, а трястись тут на лошадях, это хуже, нечем разгон делать… – заключал кто-то из стражников.
На колокольне заиграл перезвон; он перешел в трезвон.
Два маленьких колокольчика радостно смеялись чистыми, как дети, голосами и не спорили, а нежно вторили друг другу; перезвонные колокола неслись молодыми тенорами юношей, вольной песней рвались из окон все выше к небесам; будничный колокол выходил с ними рядом и зрелым обдуманным баритоном падал сверху колокольни вниз к земле и среди песен как будто утверждал, как будто звал и делал жизнь, а в общей музыке колоколов большой отец могуче содрогал и колокольню, и собор, и церкви, и бил, бил, бил, то тише, уносясь и посылая удары к горизонту, то разражался рядом, здесь, в толпе, и, раздвигая, колыхал ее, как море.
Так, с хором колокольных гимнов тронулась рабочая громада от церкви к кладбищу.
Казалось, что никто не слушал этот колокольный звон, как погребальный, отпевальный; нет, звон не хоронил, скорее звон рождал. Рождал и эту весну, что поет кругом, и этот новый город, и людей, как будто и не этих, а других людей, и каждый понимал, что не один, не двое, а вся большая, необъятная громада рождала человека нового и исполина.
Подавалась и выравнивалась толпа, теснилась и поджидала гроб Власьевны.
Среди полиции, стражников и войска побежали тревожные команды.
По первому же сигналу понесся отряд чисто одетых и торжественно настроенных конных городовых, быстро скрылся за оградой и понесся в поле к кладбищу; стройным маленьким отрядом пошли свежеиспеченные околоточные, очевидно гордившиеся своими мундирами, но боязливо озиравшиеся на толпу. Шумно тронулась большая группа пеших городовых с винтовками на плечах, во главе с приставом. Рота солдат растянулась шпалерами у ограды и ждала приказания сомкнуться, чтобы следовать сзади процессии. Как обиженные начальством, стражники терялись и с завистью смотрели на проходящую полицию и войско.
Показался черный гроб, обитый парчовыми лентами и крестами, выходил причт, запинавшийся за камни паперти, а хор уж тянул так тихо, нехотя тянул голодное и бесстрастное "Святый боже!".
Когда дисканта маленьких мальчиков вырывались из хора и заливались в воздухе: "Святый бессмертный, бессме-ертный", – толпа смотрела на хор и, забывая слова молитвы, ждала и просила еще и еще выше этих молений, впивалась взглядом в белых, милых, хорошо причесанных детей, толпа было уж подпевала и несла, несла к себе, к своим мечтам и упованиям, несла "бессмертный", но причт сердито оборачивался на хор, и растерявшийся регент сам начинал своим безверным испитым тенором: "Святый, святы-ый боже", – а проснувшиеся сытые басы так холодно и безразлично крыли: "Крепкий и-и-и крепкий"!
Священник и дьякон выходили за гробом, подбирали рясы и торопились.
В толпе, нашлись товарищи, быстро рассчитавшие и отделявшие публику по шести человек, и растянули ее длинными отрядами за гробом.
Тронулись по полю. Сзади шли тихим вольным маршем солдаты, а по бокам носились, как угорелые, и вязли в еще не растаявшем полевом снегу стражники.
По чистому, свежему небу поднималось молодое весеннее солнце и разливало по широкому полю торжествующую радость жизни. Грозная дорога, которая тянулась к кладбищу перед процессией, блестела яркой белой извивающейся лентой и заставляла жмуриться от брызжущих солнечных блесков.