По-индюшачьи выгнув жилистую шею, Зейнаб с трудом постигала невнятную речь, больше напоминающую лай простуженного пса, брезгливо разгоняя при этом ядовитое голубоватое облачко сухим усатым ртом.
Известный насмешник Мирза Зияд любил заметить при случае, что этот "пучеглазый дымоход" закуривает от спички только первую утреннюю папиросу. А ещё он называл её Черчилль-ханум. Случилось так, что в самый канун новогоднего праздника Азиза неожиданно поведала Зейнаб личную тайну, предварив откровение жуткой клятвой о неразглашении и плотно затворив окна. Получила, говорит, после стольких лет полнейшей безвестности, через одного моряка известие от старшей сестры, давным-давно, ещё до войны, уехавшей с мужем к нему на родину, в иранский город Тебриз. Как стало теперь известно, сестра, её супруг и четверо детей (да хранит их всех Аллах!) живы и здоровы. Неплохо устроились, переехали недавно в портовый Пехлеви, может, и свидятся когда-нибудь, если будет на то воля Всевышнего. При этих словах Азиза ткнула в закопчённый потолок веранды, служившей одновременно кухней, прокуренным указательным пальцем правой руки, ладонью другой утирая внезапно повлажневшие глаза.
Адрес благой вестник записал по памяти при ней же на пачке "Беломора" на тот случай, если младшенькая решится ответить почтой. Правда, Азиза крупно подозревала, что не могла любимая сестрица не присовокупить к радостному известию посылочки, да этот проходимец наверняка её зажилил, все они жулики. Да только как докажешь?!
"Ничего, – хрипела обретшая кровиночку Азиза, страшновато тараща и без того выпуклые, под самый лоб, жёлтые мутноватые белки, – ничего, будем считать, что собака стянула, ничего-ничего! Мы своё ещё получим, своё-то мы ещё возьмём, ещё поимеем… О-о-о-о!!! Азиза вам себя ещё покажет… А знаешь ты, какая там хна?! А какие отрезы, знаешь?!". Бедняга Зейнаб оцепенела, даже приподнялась от волнения, так и застыв в нелепой позе. А охваченная нешуточным вдохновением подруга всё шире и шире, всё красочней разворачивала пред её ошарашенным взором дерзкие перспективы скорейшего чудесного обогащения. И да ниспошлёт, конечно, Всевышний крепчайшего здоровья её милой, её самой любимой, все эти долгие годы обожаемой сестричке, а также её замечательному супругу, достойнейшему из достойных, всем её чудесным, прекрасным ангелочкам-деткам!
…Азиза до того увлеклась, неистово, почти жертвенно любя сейчас далёкую иранскую семью, что не замечала перемен в лице несчастной Зейнаб, задёрганной крикливой женщины, трудно, буквально горбом зарабатывающей свой горький ломоть, с натугой и окриками таща на себе дом, не просыхающего от беспрестанного питья мужа-инвалида (подарок Гитлера, как она горестно шутила) и троих вечно голодных деток.
Такая обида взяла её сейчас, что ни слова вымолвить не в силах, ни рукой-ногой шевельнуть. Так и застыла, посеревшая, скорбно ссутулившаяся, закусив блеклые губы и уже не умея скрыть откровенного злого завидущего взгляда. Азиза же, всё более увлекаясь и ничего не замечая сейчас вокруг, всё сыпала и сыпала полными горстями золото, деньги, деньги, опять золото, золото… в надорванном сердце почтальона кровавым стуком отдавался его надвигающийся благостный звон…
И Зейнаб разом позабыла, как сморгнула всё, что сделала для неё, её деток и хромого Тофика эта добрая душа. Словно заговорённая, она не могла уже думать ни о чём другом, кроме как о скором чудесном обогащении Азизы. Позволяла себе даже, страшно сказать, роптать на Бога, чего не случалось с ней даже в самые чёрные дни войны, даже в самые лютые, самые голодные первые послевоенные годы. Огрызалась теперь: "Тяни, тяни выше свой толстый нос, старая дура! Счастье твоё, что времена сейчас другие. Посмотрели бы мы на тебя, иностранной сестры родственницу, лет эдак пять назад, как бы ты тогда порадовалась, миллионерша вонючая!" И проклинала: "Да чтоб ни волосам твоим, ни ладоням век хны не видать! Да чтоб подавиться тебе этим персидским шёлком, да чтоб он на саван тебе и пошёл!" Опомнилась, кажется: "Ой, прости меня, Боже милостивый, прости дуру неблагодарную… но ведь правду же говорю, истинную правду! Ну, зачем Ты, Справедливейший, одним, недостойным милости Твоей, посылаешь плов, а другим, жаждущим Твоих благ и давно заслужившим их, – лишь аппетит?!"
…В бессмертной поэме "Искандер-наме" великого Низами цирюльник разглядел случайно рога у Александра Македонского и стал, волею судьбы, посвящённым в страшную тайну. Томление его, однако, стало со временем столь невыносимым, что он, даже мучимый пугающим призраком лютой расправы, изыскал-таки способ облегчить изболевшуюся душу и прошептал сокровенное в глубокий колодец. Вытекшая из него влага напоила тростник, из которого пребывающий в идиллическом неведении пастух срезал себе свирель. И знаете, о чём она запела? Верно, первым же делом этот немудрёный духовой инструмент с благостным облегчением выдохнул миру: "А у Искандера рожки! А у Искандера рожки!"
Царский брадобрей поспешил с терзавшей его тайной к старому колодцу, а советский почтальон Зейнаб не придумала ничего лучшего, как рассказать обо всём… ну, как вы думаете, кому? И не старайтесь, вам этого в век не угадать. Так вот, теряющая от свалившихся на неё мучительных дум последние остатки и без того небогатого разума, она не нашла ничего лучшего, как поведать обо всём… Алику. Да-да, вы не ослышались, именно ему. И надо ведь отдать должное её выбору, не такая уж и глупая она, оказывается, женщина.
Итак, рассуждала Зейнаб, детишкам не расскажешь, отпадает сразу. Взрослый мужчина или сразу слушать не станет, да и пошлёт за такую информацию куда подальше, или всё как есть немедленно доложит своей ненаглядной (э-э-э, разве остались теперь настоящие мужчины?!), а это куда как опасно. Парня же этого, даром что молод, уважали на улице ещё и потому, что слово у него было настоящее мужское, умел (что ты, – могила!) крепко держать язык за зубами. Но даже с него взяла она, в свою очередь, клятву о молчании. И он её не нарушил.
Азиза долго ещё прикидывала, как бы понадёжнее да побезопаснее наладить коммерческие отношения с закордонной родственницей: по почте не решалась, откровенно боясь известно чего, моряку тоже не особенно доверяла – жулики они все, жулики и воры… мучительно нащупывала третий, неведомый пока оптимальный вариант.
Алик же времени своего на мучительные раздумья не тратил, хотя и было его у парня той зимою в изобилии. Храня обещанное гробовое молчание, он вначале задумался ненадолго после ухода облегчившего душу почтальона. Потом так же безмолвно закутался в одеяло, обложился поудобнее подушками и, приняв, таким образом, позу шахского писаря, единым махом накатал от имени Азизы презанятнейшее письмо в заморский портовый город по тому самому адресу, что ловко выведал у Зейнаб, которая профессионально запомнила его, разок узрев на пачке папирос.
Так была задумана и приведена в исполнение мальчишеская месть за многолетние обиды и слёзы детворы всего двора в память о замечательных кожаных мячах, покупаемых в складчину, которые, раз влетев в раскрытые окна бывшей дворницкой квартиры, тут же испускали безвременно дух под немилосердными ударами тяжёлого мясницкого ножа.
И всё же, и всё же… прежде нежели воздать должное вашему терпению и вознаградить его, передав содержание свеженачертанного послания, нельзя не сказать несколько слов и о самой Азизе, втором ребёнке кривого Аббаса, первого и пожизненного дворника этого дома (а ведь была некогда и такая должность!).
О нём самом соседи долго ещё предпочитали не вспоминать вовсе. В самом начале войны часть подвальных помещений в срочном порядке была превращена во временные склады. А вот каким образом расторопному хозяйчику пустеющего с каждым днём дома удавалось запускать в заманчивые хранилища цепкую руку, так и осталось тайной. Неласковое то время приучило поневоле горожан приторговывать: сносной одёжкой, обувкой, какая есть; обыватели потянулись на ближнюю барахолку с экзотическим названием. Волокли на Кубинку отрезы, у кого сохранились, старинную посуду, разом потерявшие цену древние книги и драгоценные ковры. Меняли на что поесть: хлеб, соль, масло, брали по случаю керосин, спички. У кого золотишко какое или камушки от бабушки припасены, те, случалось, заглядывали в Торгсин. Жили нервно, голодно, крутились, кто как мог, особо не роптали, оно и понятно – война ведь… не подличали, боялись опуститься.
И только семью дворника Аббаса крикливая разорительница-ворона упорно не задевала жёстким своим чёрным крылом. Общая беда только поначалу растревожила её, но потом, словно извиняясь, вдохнула в их стены спокойствие и тщательно скрываемое благоденствие: бегал по улице крепенький последыш Назим, сбивая близоруких стрекоз липким смолистым шариком на длинной бечёвке; пёстро разодетая, стремительно хорошеющая полнотелая Азиза, любимица родителей, резвилась в дальнем сквере с гладкими кавалерами; бодро поливал из большой зелёной лейки свой асфальтовый надел отец семейства. И только мухи, эти чёртовы мухи – ну, кто же ещё сотворил этих гнусных насекомых, в самом деле – то и дело тревожили ритуальный послеобеденный сон дворничихи Назиры, рыхлой бабы с отёчными от беспрерывного спанья руками, ногами и побитым оспинами большеносым лицом, не проработавшей за долгие годы своего земного несуетного пути ни единого рабочего денёчка. Трезвенник-муж, гроза мелкой шпаны и жалких окрестных пьянчуг, чистюля и аккуратист (двор при нём просто сиял!), благоговел перед супружницей; поговаривали, что даже побаивается её, хотя никому не довелось даже разочек услышать, чтобы из их окон доносилась просто громкая речь, а не то чтобы брань или ещё того хуже. Всякий раз, когда детвора затевала в неурочный час возню, рыцарь метлы возникал тотчас на пороге дворницкой, как на капитанском мостике, и, прижав корявый палец к редким, как у китайца, усам, возвещал торжественным шёпотом: "Ты-ыс-с-с, мадам дворник спит!"