Прентис долго разглядывал фотографии, прежде чем высказать одобрение, потом передал бумажник Квинту, который хмуро взглянул, благосклонно пробормотал что-то и вернул бумажник.
- А вот посмотрите на это. - Сэм осторожно сунул пальцы в другое отделение бумажника, достал линованную страничку, вырванную из школьной тетради, сложенную в несколько раз и в коричневых пятнах от пропотевшей кожи бумажника. - Это мой старший писал в школе.
Это было сочинение, написанное карандашом, со следами ластика и большими промежутками между буквами:
МОЙ ПАПА
Я люблю моего папу, потому что он такой добрый. Он катает нас на культаваторе, а еще берет с собой на ярмарку и почти никогда не злится. Сейчас он в армии, и я молюсь, чтобы он поскорей вернулся домой. Он очень хороший. Очень справедливый. Очень умный. Вот поэтому я люблю моего отца. Вернон Рид. 3-й класс.
Красный карандаш учителя исправил ошибку в слове "культиватор" и проставил наверху отметку "отлично".
- Ну, Сэм, нет слов, - сказал Прентис. - Потрясающе. Правда, потрясающе.
Застывший от смущения Рэнд уставился на печь, вертя в пальцах сигарету и средним пальцем смахивая с губ табачные крошки.
- Да, - проговорил он, - совсем неплохо написано для девятилетнего. Или даже восьмилетнего. Ему всего восемь было, когда это писал, восемь.
- Просто замечательно, - сказал Квинт, возвращая листок. - По-настоящему замечательно.
Напряжение спало; они приготовились спать, и Прентис, расстилая скатку на полу, принялся в уме составлять письмо, которое, когда выдастся момент, пожалуй, напишет: "Дорогой Вернон, хочу, чтобы ты знал, что твой отец - один из самых прекрасных людей, которых я когда-либо…"
На следующую ночь Квинт и Рэнд были назначены в караул охранять штаб дивизии, и Прентис, не зная, чем заняться, сидел, замерзший и одинокий, на мельнице, пока рядом с ним не примостился Рейнольдс и доверительно, полушепотом сообщил, что знает отличный теплый крестьянский дом, который "больше, чем Даллас". Это была излюбленная присказка Рейнольдса, она не раз вызывала смех в Форт-Миде и Кэмп-Шенксе среди тех, кто не знал его, да и после спасала в неприятных ситуациях, так что он привык повторять ее когда нужно и не нужно: пронзительно выкрикнул, что "Куин Элизабет" больше, чем Даллас, когда они проплывали мимо нее, что сливные бачки в гальюне на судне больше, чем Даллас, что если в вагоне уберут у него из-под ног чей-то вещмешок, то освободится место больше, чем Даллас; он никак не мог избавиться от своей привычки даже сейчас, после того, как многие советовали ему засунуть Даллас себе в задницу.
- Только никому об этом ни слова, - предупредил он, - потому как мы не хотим сорвать это дело. Там живет очень приятная женщина, муж у нее в плену в Германии. У нее двое маленьких ребятишек, а еще с ними бабушка - тоже очень милая старушка. Прошлой ночью они пустили нас переночевать, меня и пару ребят, и мы нацелились сегодня снова пойти к ним. Хватит места и для еще одного.
- Ну спасибо, - ответил Прентис, - но даже не знаю. Не думаешь, что стоит остаться здесь на случай, если будет приказ выступать?
- К черту, меня это не волнует. Говорят, сто девяностый никуда не двинется до завтрашнего вечера. Ты же в сто девяностом?
- Нет. В сто восемьдесят девятом.
- Ну, как знаешь. А там отлично. И вином угощают, и все такое.
И Прентис решил, что пойдет, хотя скатку с собой не возьмет. Выпьет вина и согреется, а потом вернется спать сюда. Дом был дальше, чем тот, в котором они провели прошлую ночь, и он постарался запомнить дорогу, чтобы найти путь обратно.
Женщины были, как и говорил Рейнольдс, действительно приятные: старушка, крошечная и беззубая, напялившая на себя несколько свитеров, все повторяла, какой он un grand soldat, возводя глаза в изумлении от его роста, а молодая женщина бросилась угощать вином, еще не успел он снять шинель. Она была полненькая, проворная, явно спорая на любую работу и привыкшая содержать дом в чистоте. На стене висела отретушированная фотография мужа в военной форме, рядом другие семейные фотографии, на одной из них священник. Дети, две девочки пяти или шести лет, похоже близняшки, устроились на коленях у друзей Рейнольдса, которых Прентис знал только в лицо. Скоро они все сидели одной спокойной радостной компанией за большим столом и, хотя и говорили на разных языках, находили понимание в самом важном: что прекрасно сидеть холодной ночью в теплом доме, что вино - это хорошо, что Рузвельт, Черчилль и Сталин - хорошо, а Гитлер - настолько плохо, что говорить о нем нельзя иначе, как только морщась от отвращения, и что дома в Нью-Йорке невероятно высокие. Женщины все время смеялись, кивали и подливали вино, а каждый из мужчин старался показать, что лучше знает, как вести себя в приличном доме: напоминал другому, что нужно пользоваться пепельницей, не позволять себе выражаться, не важно, понимают их или нет, и сидеть на стульях прямо. Когда пришло время детям ложиться спать, мать велела им спеть солдатам американскую песенку, и те, хоть и смущались, с охотой повиновались. Держась за руки и стоя очень прямо посреди комнаты, они пели:
Путь далекий до Типперери,
Путь далекий домой…
Все громко захлопали, и ни у кого не хватило духу сказать, что песенка, вообще-то, не американская. Появилась еще бутылка вина, потом другая. Приходили друзья друзей Рейнольдса пропустить стаканчик и переночевать, пока народу в нижнем этаже не набилось столько, что Прентису негде было улечься, даже если бы и захотел. Когда он встал, благодаря хозяев и прощаясь, было уже сильно за полночь.
Он вышел, откинув полог затемнения, и, как только оказался в холодной прихожей, закашлялся так, что не мог двинуться с места. Кашель бил не переставая; он согнулся в три погибели и привалился к стене. Во тьме перед глазами плясали крохотные бесцветные искры, и в какой-то момент сердце пронзила боль, как острый нож, - такая же, какую он почувствовал на биваке в Виргинии месяц назад и какую Квинт, по его признанию, испытывал тоже. Наконец приступ кончился, но только после того, как на звук кашля вышла молодая женщина и обняла его. Она что-то говорила по-французски, слишком быстро, но ему и не требовалось перевода, чтобы понять смысл ее слов: она никого не отпустит в такую ночь да с таким кашлем.
Она провела его через кухню, где остальные солдаты разворачивали свои скатки, готовясь ко сну, и по-матерински настойчиво заставила подняться наверх. Протестовать было бесполезно, даже если бы он знал язык. Не успел он хорошенько понять, что она делает, как она постелила ему на полу у стены в детской комнате напротив их кроваток, сверху бросила одеяло. Затем жестами показала, чтобы он оставил винтовку в коридоре и лег лицом к стене, чтобы не заразить малышек. "Voilà, - сказала она. - Bon nuit!"
- Modam, - проговорил он, довольный собой, что кое-как вспомнил нужные слова, - vouse et tray, tray jonteel. Maircee bo-coo.
Когда она ушла, он набросил шинель поверх простыней, снял галоши, разулся и заполз под одеяло, не устояв перед ни с чем не сравнимым блаженством.
Он проснулся от запаха мочи - одна из девочек или обе пользовались ночным горшком, стоявшим у его головы, - и от шума: криков и тяжелой поступи на дороге перед домом. Он выбрался из постели, вскочил на ноги, отдернул занавеску и выглянул в окно. Его ослепил яркий свет позднего утра, по дороге колонной по двое двигались войска в полном снаряжении. Он обулся, влез в галоши, подхватил каску и шинель и бросился вниз, на середине лестницы вспомнил о винтовке. Вернулся за ней и выскочил на улицу.
- Эй! - хрипло крикнул он. - Какой это полк?
- Сто восемьдесят девятый!
- А батальон?
- Второй.
- А где первый?
- Далеко впереди.
Не было смысла будить спавших внизу: они все были из сто девяностого полка. Он побежал - шинель распахнута, полы хлопают, - не останавливаясь, обратно на мельницу. Там бросился на второй этаж, где было пусто и стояла мертвая тишина, а у стены одиноко валялось его походное снаряжение и вещмешок. Он опустился на колени, со всхлипом хватая воздух, с трудом влез в лямки и взвалил все на спину, мешок повесил на плечо, пошатываясь поднялся и, спотыкаясь, спустился вниз, снова на дорогу, как раз в тот момент, когда хвост колонны исчезал за поворотом. Он догнал их, скользя на утоптанном снегу, и, когда поравнялся с последними, уже едва мог говорить.
- Какой батальон?
- Третий.
И он на подгибающихся, словно резиновых, ногах побежал дальше. Сначала, как в кошмаре, казалось, он не в состоянии бежать быстрее, чем они шагают; потом он постепенно начал перегонять их, одну пару за другой. В какой-то момент его скрутил кашель, пришлось сбросить мешок и остановиться, присесть на корточки, сплевывая мокроту в снег, и, когда приступ кончился, добрая часть третьего батальона снова прошла мимо него. Он обливался по́том.
Наконец, когда он спросил, какой это батальон, ему ответили:
- Второй.
- Не можешь… не можешь сказать, первый далеко?
- Далеко, еще бежать и бежать, приятель. Давай поднажми.