Юрий Герт - Колокольчик в синей вышине стр 39.

Шрифт
Фон

Перегон был короткий. Не найдя на следующей станции своего эшелона, я уже овладев навыками опытного путешественника рассказал свою историю женщине-военврачу эвакогоспиталя, занимавшего целый состав. Не знаю, что подействовало на этот раз - мой ли рассказ или все тот же неотразимый чайник, но рассвет я встретил во врачебном купе. Чтобы добраться до него, мне пришлось пройти следом за моей покровительницей через весь вагон. Наряду с острым запахом карболки, крови, гноящихся ран сам воздух здесь был пропитан стонами, болезненным, сквозь беспокойный сон, бормотаньем, приглушенными голосами медсестер, сновавших в узком проходе. Невероятная мысль родилась у меня, пока мы пробирались вдоль вагона, задевая чьи-то свисающие с полок руки, загипсованные и потому поражавшие меня неестественными размерами ноги, чьи-то подвешанные к рукоятке стоп-крана костыли: а вдруг, подумалось мне, где-то здесь, между ранеными - мой отец?.. Два или три раза сердце у меня падало в пятки - то в щелочке между бинтов я видел такие, казалось, знакомые, хотя и не узнающие меня глаза; то улавливал единственную на свете интонацию в голосе, подзывающем сестру или санитарку...

Военврач, маминых лет, с капитанской шпалой в петлице, силой вложила мне в руки плитку шоколада. Я не хотел брать, по тем временам шоколад был слишком большой роскошью, я успел за войну отвыкнуть от его вида и вкуса.

Тем не менее что-то заставило меня уступить: упоминание ли военврача о сыне, который ехал вместе с нею и пропал, потерялся в одну из бомбежек, то ли широкая, совершенно седая прядь, уходящая со лба к затылку и резко белевшая среди черных волос... Как бы там ни было, я почувствовал, что обязан этот шоколад взять.

Было раннее утро, когда я спрыгнул с подножки госпитального вагона и не поверил глазам: напротив, словно по чьему-то строгому расчету, стоял наш состав, больше того - стояла наша теплушка! Военврач сдала меня с рук на руки маме. Они встретились в первый и последний раз, но плакали на плече друг у друга, как родные.

Разумеется, я был героем дня. В теплушке не спали всю ночь, изобретая способы, чтобы меня разыскать, и даже что-то в этом смысле предпринимая. Ревекка обхватила меня обеими руками и на глазах у всех несколько раз поцеловала в лоб. Это меня жестоко смутило и обидело: для нее я был и остался всего-навсего маленьким мальчиком, чуть ли не ребенком...

Не меньше, чем мое появление, всех поразил спасенный мною чайник. В моем воображении именно он уподобился теперь тяжелому, остро заточенному копью, которым наповал был сражен злобный храмовник Бриан де Буагильбер: увидев его, моя усатая ненавистница только ахнула, всплеснула руками и устремилась ко мне навстречу. Я же протянул чайник не ей, а Ревекке, чем заслужил еще один, но может быть самый горячий и благодарный поцелуй.

Что до шоколада, то я уговорил маму съесть часть плитки, убедив, что у меня от сладкого ноют зубы. Остальное было поделено между всеми ребятами, когда мы снова уселись кружком слушать "Айвенго".

Если бы я ничего не знал о Вальтере Скотте и принятом в его эпоху размере романов, то вполне мог бы предположить, что "Айвенго" создавался с прямым расчетом на эвакуацию 1942 года - его заключительные страницы совпали с последними днями нашего пути.

Правда, с концом романа никто из нас не согласился. В самом деле, было невозможно понять, что нашел Айвенго в горделивой, но в общем-то довольно никчемной, ни рыба ни мясо, леди Ровеине, особенно в сравнении с такой отчаянной и бесстрашной Ревеккой. Вот уж она-то была хоть куда, что в стародавние рыцарские времена, что в наши дни, где нибудь, скажем, на фронте, снайпером или разведчицей, или сестрой в медсанбате, выносящей с поля боя раненых бойцов...

Но странная история: спорить-то мы спорили, не соглашаясь с Вальтером Скоттом, а в душе ощущали грустную его правоту. Не знаю, впрочем, как остальные, но я ее чувствовал...

А дело в том, что уже близился Ташкент, а там рукой подать оставалось и до Коканда, и до Ферганы - конечных пунктов для нашего эшелона. Поезд шел по зеленой равнине, всюду виднелись плоские квадратные поля, обсаженные стройными, в ниточку вытянутыми рядами тополей, арыки, полные быстрой, журчащей воды, и совсем, казалось, невдалеке - высокие, блиставшие сахарными снегами горы. По дороге мирно трусили ишачки, на них, до земли свесив ноги, ехали старики в длинных стеганых халатах и цветных тюбетейках, девочки с множеством тонких косичек, разметавшихся по спине, старухи с завешенными черной сеточкой паранджи лицами... Здесь не было затемнения, сюда и не думали долететь фашистские самолеты. На станциях глаза разбегались от обилия оранжевой, похожей на мармелад, кураги, сладкого, до косточек просвечивающего винограда, глиняных горшочков со сметаной и кислым молоком, которое тут же и предлагалось отпробовать, поймать языком прохладный белый ломтик, плавно соскользнувший с заостренного ножа. Перед нами была земля обетованная, о которой мы только мечтали... Но отчего же, радуя глаз, не радовала сердце эта земля?

Оттого ли, что там, позади, все равно бушевала война, рвались бомбы, погибали люди, и это туда, туда спешили мимо нас воинские эшелоны, с гармошками, с кумачовыми полотнищами "Наше дело правое, мы победим!.." Оттого ли, что слишком неправдоподобной - после всего пережитого нами за последний год - казалась эта ласкающая, нежащая слух тишина, и что-то неверное было в этом чересчур спокойном пейзаже, с застывшими в знойной истоме тополями и пылящими по дороге осликами... Или же я просто предчувствовал скорое прощанье с моей смуглоликой Ревеккой, которая ехала в Фергану, а нам сходить было ближе, в Коканде, и не верилось, что когда-нибудь я снова встречу ее... Как бы там ни было, смутно я ощущал, что при всей несправедливости судеб, уготованных для его героев, автор "Айвенго" по какому-то жестокому, злому закону неколебимо прав... И не мог, не хотел с ним соглашаться...

УЧИТЕЛЬ БОТАНИКИ

Во дворе, где я играл после школы, светило яркое даже, в январе кокандское солнце, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнате, которую мы снимали у хозяйки, с крохотным окошком и земляным полом, висели сырые тусклые сумерки, так что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И там, в этих сумерках, подобно дыму заполнявших пространство между полом и низким, в трещинах, потолком, увидел вдруг два бледных пятна, два лица - деда и бабушки. Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой домашней кацавеечке("куцавейке", так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником из какого-то пушистого в прошлом меха. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный чемоданчик, с которым уезжала она в Ташкент.

Они заметили меня, не могли не заметить, но ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу - оживший, судорожно затрепетавший комок. И камнем упало вниз, и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал - закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться, расплющить...

- Мама! - закричал я, и сам вздрогнул - до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.

Я бросился к бабушке - в какой-то немыслимой, невероятной надежде, что можно еще что-то исправить, спасти. В надежде, что этого не случилось, не могло случиться. И в необъяснимой уверенности, что это, именно это и случилось, бесповоротно, наверняка случилось, хотя пока о том не было произнесено ни единого слова...

До этой минуты, то есть до того, как бабушка вернулась из Ташкента, мы с дедом целый месяц жили легкой, беспечальной жизнью. Он вызволил меня из больницы. Там я оказался с подозрением на сыпной тиф. Тифа у меня не было, всех вшей на себе задолго до больницы я выморил керосином. Они завелись у меня, должно быть, когда мы ехали в теплушке, где кипятку не всегда хватало на то, чтобы выпить чаю, не то чтобы помыться. В Коканде бабушка вычесывала мои волосы частым гребешком. Было приятно лежать, уткнувшись носом ей в колени, и слышать, как пальцы ее нежно разгребают густые космы на моей голове, тихо пламенеющей от непрестанного зуда. Гниды и вши лопались у нее между ногтей с каким-то звучным, жирным треском. "Вошь от печали заводится,- приговаривала она,- от тоски". Приговаривала, чтобы, как мне казалось, разогнать мое смущенье, мой стыд. Отчасти, ей это удавалось. Пока она,сидела надо мной с гребешком, напрягая глаза при дрожащем свете коптилки, я думал об отце, от которого уже год как не было известий, о матери, которая лежала в Ташкенте, в туберкулезном институте, о нашей Ливадии... И мой стыд, мой позор пропадал, таял в сравнении с горькой общей бедой.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке