Мне пришлось, чтобы приглушить сладостное состояние и не показаться слабым, густо зачадить махоркой, хотя курить уже расхотелось.
Она дотянулась до моей самокрутки, брезгливо взяла двумя пальчиками окурок из моих губ, и выбросила в помойное ведро, стоящее напротив.
От её рук, прикоснувшихся к губам, сделалось так хорошо и спокойно, словно это вовсе и не чужая насмешливая вольная, без комплексов столичная штучка, а родная мать. Мать тоже не переносила табачного дыма, и всегда, когда отец курил в доме, подходила, вынимала у него из губ цигарку, и молча бросала в ведро.
– Дымишь, как заводская труба! Если нет денег на хорошие сигареты, тогда бросай курить! Или – или! Третье – лишнее. Ты зачем пришёл?
Этот вопрос сразу всё поставил на свои места. Мне стало жалко себя, жалко уходящее в никуда лето, жалко затраченного здесь времени на ломовую работу. И самое обидное, что у меня с этой девочкой ничего и никогда не получится. Она, приблизив меня, ускользает, как ящерица, оставив сладкие воспоминания, как та же ящерица оставляет свой изумрудный хвост под сапогом.
Зачем я пришёл? Что ей ответить? Проведать болезную и несчастную в болезни девочку? Нет! Конечно, нет! Я пришёл, подчиняясь смутным желаниям, продиктованным извечным инстинктом. Это как сдерживаемый до времени напор воды перед плотиной. Вода спокойна до поры до времени, но вот весенний паводок рвёт запруды, и вода, бушуя и ревя, вырывается из узкого ложа реки и затопляет всё вокруг, не считаясь ни с кем и ни с чем.
Её мнимая ангина меня волновала меньше всего. В этом возрасте жизнь кажется несокрушимой. Какая может приключиться хворь, когда вокруг бушует и ревёт зелёное пламя лета в переливах птичьих голосов? Мне до невозможности, до спазмы сердца просто захотелось увидеть эту по-лисьи хитрую изменчивую мордочку, красивую в своей плотской притягательной силе. Подержать её мягкую руку, перебирая в ладони тонкие с удлинёнными ноготками пальцы в своей жёсткой, уже по-мужски окрепшей руке.
Говоря проще, я хотел её, тем более что она для этого не один раз давала повод. А теперь ещё спрашивает, зачем я пришёл? Вот, стерва!
Как все начинающие наливаться силой подростки, я в пятом классе безоглядно, мучительно бестолково влюбился в новую, приехавшую с родителями из далёкой Польши, девочку по фамилии Заборовская. Толстогубое глуповатое выражение лица, припухшие глаза на этом лице всегда выражали какое-то спокойствие и полное удовлетворение от бытия. Она, наверное, ничем не отличалась от моих одноклассниц, может, только странным для наших мест говором. Уж очень правильное было у неё произношение, особенно редких слов.
У нас в Бондарях говорили больше на рязанский манер: "идёть", "поёть", "Васькя, Колькя, Лёнькя", "нянада", ну и т. д. А та девочка слова произносила, как по писаному. Можно по её выговору слова в диктанте проверять. Божественный глагол заданных наизусть стихов, очищенный от неряшливой кожуры наших произношений, из её губ звучал особенно чисто и торжественно, да так, что у меня мурашки пробегали.
Вот этим-то, наверное, она и поразила меня в самое сердце, оставив до сих пор неизжитую память о себе. Три года учёбы её в нашем классе превратились для меня в сплошной праздник. Совсем как у Пушкина: "…я нынче должен быть уверен, что завтра днём увижусь я".
Потом её отца, партийного работника, перевели в соседний район, и мои тайные воздыхания окончились.
Толстогубое глуповатое выражение лица этой девочки не помешало ей, в отличие от нас, поступить в университет, и теперь, она, говорят, профессор каких-то звёздных, астрономических наук. О моей чистой невозможной любви, одноклассница, вероятно, и не догадывалась. Всего один раз, играя в школьном драматическом кружке роль Хлестакова из бессмертного "Ревизора", я нечаянно, и только один раз подержал её за руку, и этого чувства хватило мне на всю жизнь…
А эта лощёная стерва!!! Сначала заигрывала со мной, как с мышонком хитроумная лиса, а теперь вот: "Зачем пришёл?!"
Глотая обиду, я, ничего не объясняя и не оглядываясь, ломая кустарник, ринулся прямо в лес, в обход дороги.
Очнулся я только тогда, когда за красными от закатного солнца стволами сосен увидел странную картину: тётка Марья, поднявшись по-девичьи на цыпочки, приникла к моему, такому трезвому и рассудительному напарнику, в долгом-долгом поцелуе.
Дядя Миша стоял ко мне лицом и, вероятно, что-то заметил, потому что быстро снял с плеч её руки и кивнул в мою сторону.
Чтобы не оказаться ненужным свидетелем чужих тайн, я быстро спрятался за дерево и так простоял несколько минут.
Потом среди сосен уже никого не было, только равнодушный частокол горящих на солнце стволов да птичий невозмутимый щебет.
Петляя по лесу, я быстро вышел к машине и с удивлением увидел дядю Мишу, который спокойно, сидя на пенёчке, что-то чинил, ковыряясь отвёрткой в зубчатой блестящей у него в руках детали.
– Я думал, ты заночуешь на кордоне, а ты – вот он! – в его голосе не чувствовалось никакой тревоги: сидит, чинит машину.
Я, ни слова не говоря, полез на своё место в кабину. Меня душили злость и обида. Злость на "королеву Марго", и на самого, такого доверчивого, себя, и обида за Лёшку Лешего, которого так спокойно предавали его самые надёжные и близкие люди. Дядя Миша был моим кумиром, а Лёшку Лешего я совсем не знал, но почему же мне так горько и так обидно за него? Нехорошо. Ах, как нехорошо!..
С этими противоречивыми чувствами я и уснул.
Молодость беспечна и забывчива. Наутро я уже ничего не помнил, да и не хотел помнить. Может, всё мне просто привиделось в переполненном противоречиями юношеском сознании.
– Вставай, нас ждут великие дела! – дядя Миша дружески потянул меня за ногу, которая никак не хотела умещаться в кабине и всю ночь норовила высунуться в открытую дверь.
Сегодня с самого утра надо опять впрягаться в работу. Рядом с нашей шаландой, дожидаясь погрузки, стояла машина. Мужики, прибывшие за лесом, пошли размяться в кусты, и оттуда слышался их весёлый говор, справленный беззлобным матерком.
Что ж, надо, так надо! Я, причесав пятернёй взлохмаченные волосы, которые здесь неимоверно быстро росли, вылез из кабины и тоже пошёл за мужиками в кусты. В лесу тем и хорошо, что за каждым деревом гриб, а за каждым кустиком туалет.
В этот день работы нам привалило, как никогда. Мои приключения в лесу заканчивались. Надежда на пусть и скромный, но денежный расчёт подогревали мою душу. Вот получу деньги, обязательно куплю себе шариковую авторучку, они в то время только-только входили в обиход. Куплю несколько тетрадей. Отцу, как и договаривались, за то, что меня отпустил в лес, бутылку водки, ну, и себе, перед ребятами повыхваляться, бутылку коньяка и пачку папирос "Герцеговина Флор". Такие папиросы в нарядной коробке всегда курил наш школьный директор. Мужик хоть и невзрачный, а бабник порядочный. Об этом говорили все. Как по Гоголю: редкая молодая училка целой до середины учебного года долетала. Что с него? Холостому – всё можно. Как в той песенке, которую мы горлопанили на Бондарских улицах:
"Гибнет птица без полёта,
А без почвы – корешок.
Холостому жить охота.
Холостому хорошо.Холостого не осилить,
Он деньжонками сорит.
И никто его не пилит,
И за пьянку не корит"
Там были ещё и другие слова никак не подходящие нашему полудетскому возрасту. Но мы – дети войны, нам – всё можно.
Пал Палыч, наш директор, был человек отходчивый. Однажды кто-то из наших ребят сбил снежком его знаменитую кубанку с голубой подкладкой. Он с улыбкой поманил пальцем обидчика. И когда тот подошёл, снял с него шапку, погладил по голове и по-свойски отвесил такого щелбана, что целую неделю на лбу у того шишка не проходила. Но зато в стрелковую команду определил. Тот теперь до сих пор где-то стреляет…
Вот подумал о приятном, а тут сразу Пал Палыч объявился. Кончается август, скоро в школу, и тогда – прощай вольница, прощай настоящая жизнь! И – эх! Лучше спать, чем работать, лучше работать, чем учиться. Вот кончу десятилетку, закину на чердак все книги, и на целину завербуюсь, или пойду в рабочие.
Оно потом так и вышло…
А здесь опять начинался новый день. В каждом листочке трепет жизни. Вот всегда так: в лесу тихо, ни ветерка, ни колыхания сосен, но каждый листик на кустике рябины трепещет, колеблется неизвестно от чего. Где-то я читал, что это играют на неслышимых арфах стихиали, духи леса. Значит, будет хороший день.
День и вправду выдался хороший, такой хороший, что лучше не бывает.
После погрузки машин дядя Миша велел мне нажечь углей. "Чтоб пыхали!" – сказал он, остругивая какие-то большие рогульки своим быстрым ножом с наборной рукоятью.
Жечь угли мне теперь сподручней всего: нарубил сучьев, которые потолще, чтоб не сразу сгорали и превращались в рассыпчатый пепел, а чтоб жар изнутри блюли. Сложил дрова домиком, подложил под основание щепы, и – костёр весело захлопал крыльями, запетушился, норовя взлететь. Но кто ж ему даст волю? Пока не уляжется, не затихнет первый порыв, подкладывать поленья подожду. Вот теперь можно. Осторожно подсовываю ещё одну порцию дров – "На, дорогой, ешь!"
Подошёл дядя Миша. Сказал:
– Подкинь ещё, и – хватит! Жди, пока прогорят.
Подкинул. Жду…
Затарахтел на дороге за дальним поворотом мотоцикл.
Подкатил Лёшка Леший. Поздоровкался. Вылез разминать ноги. Не без этого – выпимши, конечно, но трезвый. Подошёл и ко мне, подержался за руку, посмотрел на угли:
– Бери, давай! – это он уже дяде Мише.
Тот подошёл к люльке, нагнулся и вытащил мешок с какой-то живой тварью. Мешок пыхтел, шевелился, но других звуков не подавал.