Хрипы, бульканья, клекот глоток, щек. Этот, с железными глазами, лошадиными зубами ржал в лицо мне. Смейся, череп. Ты тоже весь в гибельном масле. Лампион уже горит посреди залы костром. Я гнулась как прут, била воздух ногами, крючила уцелевшие, не съеденные собаками пальцы. Вырвусь. Все равно вырвусь. Вот сейчас я сходила с ума. Они хотят разбить меня о землю. О камни. А я вырвусь. Я спасусь! Они все умрут, сгорят в кипящем масле – а я одна спасусь. Назло им. Вот посмеюсь я вволюшку внизу, на земле. В мягкость зада и в жесткость изрезанной кинжалами спины вонзились острия. Они вздели меня на пики. Они сорвали с меня последний лоскут. Я лежала голая на остриях пик, и все увидели, какая я худая и некрасивая, бедная Иезавель, с обвислыми ягодицами, с тощими ребрами, напоминающими стиральную доску, и поняли все, что моя красота была обманом. Люди всегда хотят сладкого обмана, легенды. Люди не хотят высохших ребер и горечи под языком при поцелуе. "У-лю-лю!" – загикали, засвистали воины, и один из них затушил горящую сигарету о мой голый хребет, просвечивающий перламутром сквозь частокол пик.
Так, на пиках, меня поднесли к подоконнику. На карнизе сидели две птицы – ворона и павлин, ворковали. Я рассмотрела их глаза, черные, круглые, глупые, чечевичные. У вороны были глаза обреченные. Павлин глядел весело. Дурак дураком.
– Кидайте вниз блудницу! – крикнул кривой железный меч, тряханул головой, увешанной нитями зеленых камней с берегов великой Ра, и произнес пещерное ругательство, доступное лишь устам подземных богов. Я ударила рыбьим хвостом. Меня насадили на острогу. Меня, осетра, потрошили неверно. Не знали повара, где у рыбы пузырь, полный горечи и страсти, где хитрые переплетенья отхожих кишок. Опять глотки заревели не попеременно, а хором. Вопль, руки, копья, пики, собачьи морды, лезвия локтей, селедки ножей, груди, животы, медные лбы и голодные зубы вытолкнули меня на каменный карниз – я ракушку, вмерзшую в известняк, могла приметить на прощанье, – и, вопя и мерцая торжествующе, сияя несмытой кровью, звездами белков и ногтей в жирно горящем квадрате окна, столкнули меня с карниза вниз, и я полетела на землю, бия в черноте ночи голыми белыми ногами, сверкая горящими волосами, пылая полоской не сдернутого с шеи ожерелья, чернея раззявленным в могучем вое ртом, и я была так красива, когда летела с великой высоты вниз, что живой меч и его воины снова закричали, пронзительно и беспомощно, от жалости, любви и бессилья.
А я летела и пела победу; я, низверженная, показав им, холопам и уркам, настоящее, беспогибельное лицо свое и тело свое, радовалась последнему великому царствованию своему, властью своей наслаждалась – живой и посмертной.
И смерды мои, рабы мои, собаки и шакалы мои, выли затравленно и мучительно там, наверху, понимая невосполнимость утраты. Они захотели владеть мной и принадлежать мне. Поздно. Летело красивое тело, и вместе с ним летела моя душа, не пожелавшая покинуть его. Я не хотела жить вечно, как звери и боги. Я осталась человеком под горящей в медовой смоле пустынной Луной.
И затих бедлам. И никто не изругался непотребно.
И веял белыми струйками песок с севера, с северо-востока, охватывая браслетами мертвые щиколотки.
А наутро пришли люди собирать мои останки. Они брали, плача и причитая, в дрожащие руки мой череп с выкаченными наружу глазными яблоками и мусором седых волос; кисти рук моих беспалых, прокушенных египетскими псами; собирали, молясь, в нищие котомки и торбы мои тощие ребра; находили поодаль, за барханами, мои ступни с крашенными хной ногтями и подошвами и, благословляя, омывали их слезами. И, собрав все до крохи, до волосочка моего, упавшего с моей головы, на пожертвования и дары от безумно верующих на берегу великой Ра, там, где осокори отражаются в синей, как сапфир, воде, где рыбаки жгут костры, а мальчики и девочки курят запретный табак, целуются, наносят себе на цыплячьи тела священные татуировки, а после сливаются навек, спаиваются живой сваркой, любовным взрывом, и до утра спят в кустах, – там, на краю пустыни, построили храм в мою честь.
Все это запомнила и рассказала грамотная душа черной пантеры, бывшая с душою Святой Иезавели до последнего вздоха.
Славься, славься, славься, великий Ра.
Звери тебя не забудут.
Век воли не видать.
"Смит-и-Вессон" тридцать восьмого калибра
Я каждый раз вставала перед этим пространством, как перед иконой, помолясь. Нельзя сказать, чтоб это было зеркало. Скорее это напоминало картину. Плоскость холста, нежную, в пупырышках, густо закрашенную. Оно могло появиться передо мною внезапно, меня не спросясь. Где угодно: на улице, во время сутолочной ходьбы из-за добычи пропитания, в кафе, среди ароматных табачных дымов, при отходе ко сну, в любовных объятиях. И я выпрямлялась перед этим пространством, строго стояла перед ним, навытяжку, и молилась только об одном: чтобы та сила, которая его вызывает для меня из неведомого мне бытия, меня взяла туда совсем, ибо тяжело вести двойную жизнь, плохо, невозможно. Отказывает разум, а в груди словно бы два сердца. И одно из них надо вынуть, жестко разрезать грудь, взломать ребра, вырвать его с корнем. Иначе – гибель: двухсердечный человек жить не может, так же, как рожденный в обычном мире младенец с трехкамерным сердечком.
Воздух дрожал, раздвигался. И я вступала туда. Это была просторная, залитая щедро солнечным светом зала в грязном приморском ресторанишке; всюду звучала гортанная птичья речь с раскатистыми "эль" и "эр", веселые песни доносились с улицы, пахло сладким вином, на засиженных мухами и осами столах, на больших глиняных блюдах гроздьями лежал светло-зеленый и густо-лиловый виноград, а на столике, рядом с которым стояла я и куда я старалась не смотреть, – возвышалась фаянсовая ваза с ярко-красными вареными раками, и те двое, те безумные двое отламывали от раков клешни и шейки, очищали их грациозно, клали бело-розовое мясо себе в рот и смеялись при этом, так смеялись, что жить не хотелось на свете.
Я стояла к ним спиной. Я, кося глазом в их сторону, хотела рассмотреть, что они делают, услышать, о чем они говорят. Я великолепно знала, как они выглядят, – все до волосочка, до зубной щербинки, до родинки, до завитка кружева у горла. Я знала, как их зовут: Джорджино и Маринетта, да, Джорджино и Маринетта, именно так. Чего ради я, русская девка, вижу в тысячный раз этот иностранный сон?!.. – неистово спрашивала я себя, когда все это на меня накатывалось, но бесполезен и бессмыслен был этот холодный вопрос: меня с ног до головы окатывало кипятком, когда я стояла вот так, спиною к столику, за которым они сидели, и не смотрела на них, – а видела все. И знала все.
Темно-красный бархат скатерти. Она крутит из бахромы косички, усмехается. Маленькое, собачье, болонкино личико, широкий рыбий рот, свежа, молода. Девчонка. Или молодится? Ноги под столом – в туго обтягивающих икры и бедра лосинах цвета леопардовой шкуры. Это очень модно. Она следит за модой. Носик пипочкой. Росту она никакого: от земли два вершка, – и кичится своею миниатюрностью. "Я карманная женщина", – любит повторять она кокетливо. Ее кокетство – деревенское, наивное. Ее волосы похожи на светлую, тщательно расчесанную мочалку. Они длинные и пахнут всевозможными духами. Она покупает всякие духи, чтобы нравиться ему, чтоб он нюхал ее и удивлялся: опять пахнет по-новому, – и всегда пылко и жадно хотел ее. А он? Он пристально глядит на ее шею, на грудь, на широко улыбающийся рот, поглощающий мясо вареных раков вперемешку с виноградом, глядит-глядит, не выдерживает, приближает бородатое, мрачное, словно бы грязное, лицо к ее беленькому полудетскому личику и шепчет:
– Поцелуй меня.
Она поворачивается к нему всем тщедушненьким тельцем, всем собачьим, меленьким существом своим, и горячо, раскрывая цветочком свои влажные, большие губы, целует его, бородатого, мохнатого. Вот оно, соединение людей. Зачем?! Зачем эта вечная сила, зачем всегда двое, соединяющие уста и тела, – а если сердца? А если жизни?! А если еще есть я, живая я, и кто-то властный втравил меня в их сдвоенную, любовную жизнь, и я расхлебываю чью-то чужую кашу, и я понимаю, что или мне не жить без него, или ей, болонке, мочалке, деревенской малютке, дурочке, не жить на свете.
Нацеловавшись, они заканчивают трапезу. Доедают виноград, старательно ощипывая огромные кисти, – ах, это сорт "кардинал", гляди-ка, у него и шкурка такая… алая, цвета кардинальской мантии, – хитрые лисы все эти кардиналы!.. – досасывают раковые панцири, ногтями больших пальцев, как бывалые жители приморья, вычищая остатки мяса и сладких внутренностей: помилуй Боже, этот рак когда-то ходил по дну, жил среди камней, и вот мы его съели, эх мы, жестокосердые, жуткие монстры, живоглоты мы, вот мы кто!.. – допивают белое вино из узких стеклянных бокалов, щурясь сквозь цветное стекло друг на друга, показывая друг другу язык, рожки, всякую любовную чушь, складывая рты клювиком, посылая воздушные поцелуйчики. Хорошо. И это я претерплю. Только бы они не встали. Только бы не пошли навстречу мне. Иначе мне придется бежать. А я должна их встретить лицом к лицу.
Встают! Скрип ножек стульев, легких, плетеных, белоснежных стульчиков, о заплеванный – якобы мраморный, поддельно-размалеванный – пол ресторанишка. Официант метнулся вбок, еле удержав поднос с кувшином лимонного сока, испуганно от меня шарахнувшись, – видно, лица моего напугался. Я иду мимо официанта, сквозь официанта. Иду к ним. Как хорошо, что сегодня я надела свои самые лучшие, самые новые туфли на каблуках, я красива, я хороша, я еще не совсем стопталась и повытерлась, я не ударю в грязь лицом, – я еще молода, я еще – женщина, и на мне туфли от Пьера Мореля, да, перламутрово-белые, узконосые лодочки, на шпильках, блестят, как на свадьбу. На свадьбу.