УРИЭЛЬ
"Блин горелый!.. Да нет!.. Вот сюда, сюда надо руку. Так встаньте. Фу, черт!.. Вы можете застыть?.. Слишком подвижное лицо. Но мертвое лицо мне тоже не надо делать. Как на паспорте. Удавиться можно! Какая трудная натура. Тяжело. Да не тяните вы шею вверх, как гусь!.. Вы можете – две секунды… спокойно?!.."
Я сделалась известной, Сильвио, скажем прямо – знаменитой, знаменитее Радамеса, и при виде меня округлялись глаза и рты у прохожих, в магазинах мне, узнавая меня, накладывали с подобострастной улыбочкой немыслимую гору снеди, тряпок, безделок, бумажек и фантиков, всего, чем кичится никчемная человеческая жизнь. Режиссеры снимали меня в бестолковых радужных фильмах. И художники, да, художники писали мои портреты, и этот художничек тощенький, глазного зуба нету, дырка во рту, тоже туда же, взялся за мой портрет, – ну и написал.
Ну и написал!
Нищий, что ли, был совсем? Нечего есть было?
Я не то чтобы купалась в роскоши – студия моя была обставлена скромно, рояль в углу, компьютер на виду, ксероксы, факсы, – но зато по стенам висели мои портреты, много портретов, хороших и разных, и в неглиже, и в соломенных шляпах, и в концертных, до полу, платьях с блестками, и в серых отрепьях – как воспоминание или же как предчувствие, – и художникам я платила от души, зная, как они всегда любят пожрать и покурить… покурить. Погоди, я закурю. Отдохни немного. Не читай. Дай затянусь. Дай немного поплачу.
…и этому художничку, беззубому, я заплатила. Авансом. Он сперва отшатнулся. "Куда столько!.. Я ума лишусь, если ночью вдруг на эту кучу денег погляжу". Он зажал руками уши от моего ослепительного хохота. "Это задаток! Пишите, пишите!.. Раскладывайте ваши красочки!.." Он стал раскладывать красочки, кисточки и палитрочки, ухмыляясь в мою сторону, прямо на меня, беззубенькой своею мордочкой. Я осклабилась ответно и подумала: "Ну и пес".
Жутко худой, кожа и кости, под пиджаком у него была одна тельняшка, он не курил и не пил, в отличие от тебя, – в рот ничего не брал, как сектант, как будто обет дал, и ел, когда я угощала его, через силу, стесняясь, еле отщипывая, чуть откусывая. У него на щеках бушевал болезненный румянец, как у чахоточного. Я подозрительно посматривала. "Может, вам аспирина таблетку?.." Он хватался за щеки ладонями. "Да нет. Что вы. У меня это…" – и выдавливал, густо краснея шеей и грудью под тельняшкой: "…от вас". Я, как нарочно, искусно наряжалась. То декольте на высокую грудь натяну. То глухое, под горло, платье с бархоткой. Ну художник же! Должен сам выбрать, в чем писать. Пока холст грунтовал, натягивал на подрамник – и выбрал.
Живую меня.
Клюшка, костыль, оглобля, он жадно, дрожа, совал пальцы и губы в живую содрогающуюся натуру, и я, считая ребрами его ребра, вопила на весь свой богатый временный домище от счастья. На секунду застыв, выгнувшись под ним, я поняла, что не знаю даже, как его зовут! Я шепнула: скажи!.. – он лишь сильнее и жесточе впился в меня клешнястым телом. Я понимала, что он и душу в меня всадил – всю, по рукоять.
Долго ли, коротко ли, я вызнала, что его звать Уриэль, как Архангела Господня, а больше он ничего внятного не сказал. Только работал молча, тонко улыбаясь, заворачивая губу хитренько внутрь, чтобы не узрели его зубной изъян. Он черпал из меня краски пригоршнями, губами, месил их на холсте кулаками, размазывал пятками. Он заставлял меня сесть так, встать этак. Наклонял. Вертел. Пригибал властно. Выкручивал руки. Закидывал ноги. И при этом все – молча. Ни вздоха. Ни крика. И все – на "вы". Никакого "ты", никакого "моя". Вежливый. Смущенный, как мальчик на первом свидании. Было дело – принес мне ворох неприличных фотографий, заляпанных жиром и вином. "Откуда это у тебя, Уриэль?" Пожал плечами. "Ниоткуда. Я думал, вам это будет приятно". – "Приятно?.. Отчего?.. Я не люблю порно". Опять пожатие плеч. "Это не порно. Это общечеловеческое. Это наша жизнь. Это живое и нужно всем. Я думал, вам тоже нужно". Сгреб в карман, унес. Обернулся у двери: "Я их сделал сам".
Его не было со мной и этой ночью, и следующей, а на третью ночь я уже выла волчицей, готовая перецеловать – все до одной – эти грубые, глупые кустарные фотографии с грудями, животами, пупочками и срамными волосиками. Он напоминал мне звонаря, слепого беззубого звонаря с разрушенной колокольни, и он дергал за все мои веревки, тягал все мои гулкие медные языки. Мой колокол молчал без него, густо, яростно молчал. Стыл на морозе. Я кусала до крови язык. Я пласталась на пышной кровати. Я молчала. Молчала. Ждала.
И когда затрещала, распахиваясь, изукрашенная лепниной дверь моей богатой спальни и вошел он, влетел к неоконченному своему холсту, – я выкрутилась винтом навстречу его невидимым, за лопатками, Архангельским крыльям. И заорала: "Уриэль! Уриэль!"
"Тише; тише, не кричите, – бормотал он, нежно улыбаясь, хватая губами мои кулаки и ключицы, – я ведь все равно от вас уйду, дорогая, не сегодня, так завтра. Обязательно уйду. Вот напишу портрет и уйду. Вы сами знаете. Ну, не знаете, так вот же я вам говорю. Чтобы вы знали и были готовы. Чтобы вы не плакали".
Я вцепилась в этого парнишку, Сильвио, как пиявка. Я как сбесилась. Что это было? Прихоть богачки? Пересохшее горло привыкшей пить от пуза, пить огромными глотками? Портрет? Мы про него уже забыли. Он нарисовал целую колоду моих портретов, развесил их везде в доме, уносил с собой, куда-то. Куда? Где он жил? Этого я не знала. Я принимала его у себя, а он таился, светился в усмешке межзубной дырой. В эту черную дыру улетели, Сильвио, мои лучшие, сильные и смелые годы. Дыра распахивалась, колокол гремел, мы летели в пустоту, в мороз. В поздние слезы. "Я хочу от тебя ребенка!" – кричала я между тисками ласк, цепенея, стекленея от того, что никогда не будет. Ты думаешь, Сильвио, что я никогда этого никому не кричала?! Что я кричала это только тебе?! Ты ошибаешься. Кричала. А Уриэлю я кричала это громче всех.
А он безмолвствовал. Тонко улыбался. Отрицательно качал головою. Смешил, потешал меня вычитанными из любимых непотребных журнальчиков наивными и хитроумными ласками – то нальет в таз теплой воды и, смущаясь, брызгает на меня, голую, то обмажет мне мороженым соски и слизывает, как ребенок. Клянусь, Бог бы рассмеялся, подглядев за нами в форточку. Я разрешала Уриэлю все. То, чего даже тебе не позволяла. То, что, не позволяя тебе, я сама проделывала с тобой.
Проделывала и плакала.
Потому что понимала: если я с тобой сама делаю это, значит, я люблю тебя больше, чем ты меня.
И, значит, Уриэль любил меня больше, чем я его.
А тогде мне казалось – наоборот.
Любовь мучила и крутила меня! У меня не было мужа. У меня был Уриэль, таинственный любовник, бедный художник. Я устала от славы. Я утомилась от богатства. Я ошалела от встреч и разлук. При одной мысли о расставании мне становилось так дурно, что я должна была подержаться за что-нибудь, чтоб не упасть и не разбить нос. Поэтому Уриэль безостановочно напоминал мне о расставании. Он прожужжал мне уши заклинанием: простимся, простимся, простимся. Он цедил это сквозь зубы, бормотал в объятии, вышептывал вместо "спокойной ночи", вместо "доброе утро". Он вопил: "Простимся завтра!" – и назавтра прибегал с огромным букетом чудовищно красных тюльпанов, засыпал меня ими, кидал меня и цветы на елизаветинскую, с двойной периной, кровать, лез губами туда, куда даже жрецы египетские запрещали, и бормотал: "Вы красная, красная, как тюльпан, вот я целую тюльпан, вот я целую, простите, – простимся… завтра?!.." Я качалась колоколом, я расцветала цветком. Я устала качаться колоколом и расцветать цветком. Я хотела прочного и жесткого. Как кулак. Как зима. Как Луна над головой.
Зима. Луна. Вот они у меня есть, Сильвио. Вот они и есть у меня. И зимовье, и зима, и Луна. И я у меня тоже есть – я, мертво сидящая за голым столом, на пустом ящике из-под водки. У меня нет ни кровати с елизаветинскими кружевами, ни тонко нарезанных ананасов к завтраку, ни таинственных и нищих любовников. Я рада только себе и люблю только себя. Но и это, быть может, вранье. Если я тебе пишу о них обо всех – значит, я люблю их всех.
Люблю мертвой любовью.
Уже не любовью, а нелюбовью – люблю.
Я не буду утомлять тебя перечисленьем своих унижений перед Уриэлем – как я его молила, просила: "Останься", плакала ему в затхлую тельняшку, выцыганивала у него – напоследок – несбывшуюся попытку зачатья. Он отодвигал мои руки. Улыбка его изгибалась степным луком. Он на все мои крики твердил одно: "Дайте я напишу последний ваш портрет". И написал: я нагая лежу меж подушек, ноги мои раздвинуты, а там, про что хранили суровое молчание египетские жрецы, – ярко-алый тюльпан, страшный, большой, одинокий.