По словам Мигулина, его поразила прежде всего минимальность расстояния, отделявшего так и неизведанный американский рай от хорошо знакомого советского ада; не успел лимузин развернуться, как тут же и остановился. Его вытащили из машины и сопроводили под руки в подъезд, соседний со входом в "Националь". Умилителен был этот аспект сталинской Москвы (дело происходило в 1950 году): в одном крыле зданий "Националя" тонкач и метафорист советской литературы Юрий Олеша произносил свое очередное бонмо под рюмку коньяка, в то время как в другом углу того же здания Мигулина раздевали догола - в прямом и переносном смысле. Ему бы с удовольствием выбили бы зубы, но были загипнотизированы звуками иностранного языка. Даже если и было в его внешности, в обтрепанном костюме и рваных носках явно что-то советское, магия иностранного языка перевешивала доводы разума, не слишком великого у местных гэбешников. Тот факт, что обычные, заурядные вполне на вид, советские губы искажались некими загадочными, бесовскими звуками (способность говорить на непонятном языке - один из признаков одержимости бесами в средневековом реестре экзорсистов), говорило о том, что пойманный странный тип - скорее всего иностранный шпион. Мигулина снова посадили в лимузин и повезли на Лубянку: пусть, мол, начальство разбирается.
В машине он был зажат с двух сторон двумя жирными мальчиками-вертухаями. Когда машина завернула к памятнику Дзержинскому, один, самодовольно ухмыльнувшись в предвкушении награды и повышения по службе, сказал другому: "Жирного карася ухватили", - имея в виду крупного агента империалистической державы. Тут Мигулин не выдержал и усмехнулся. Это и было ошибкой. Достаточно легкой улыбки, и ты разоблачен: ага, он понимает по-русски! Загадочная маска гражданина иностранной державы сорвана. Под ней заурядное в своей измученности лицо советского интеллигента. Знакомая рожа внутреннего врага. Ироничный оскал вредителя. Два вертухая тут же решили лишить этот вражеский оскал зубастости. Били в зубы, под ребра, по яйцам. Казалось бы - на этом и кончается история о самозванце-иностранце. Но история лишь начиналась.
Начальство на Лубянке решило, что при такой троязычности, наряду с русским, Мигулин - их же, вполне возможно, собственный агент, что у него было свое собственное задание и что арестовали его у американского посольства по ошибке. И стали рыться в картотеке агентуры: сверять имена. Самое поразительное: насколько безобразно работала вся эта бюрократическая машина. Казалось бы, ерунда: проверить - содержится ли такое-то имя в картотеке или нет? Не тут-то было. Чего тут удивляться, что сами мы проводим годы в поисках забытых цитат из старых разговоров - что в общем к лучшему, потому что, если эти разговоры сразу вспомнить, тут же кого-нибудь хватит инфаркт… Неделю держали Мигулина на шикарном спецпайке. Но как только его личность установили, тут-то ему и врезали. Он тогда понял: когда ломают ребра, боль чувствуешь лишь в первое мгновение - и тут же теряешь сознание. Настоящая боль приходит позже, когда очнешься уже с переломанными ребрами. Но и без сломанных ребер история с Мигулиным выглядела с точки зрения начальства неприглядно: хваленые органы приняли психопатического учителя иностранных языков за крупного агента мировых разведок. Из этой несуразицы был найден компромиссный выход: Мигулина не расстреляли, направив в ЛТПБ, Ленинградскую Тюремную Психиатрическую Больницу. Или, как расшифровывал эту аббревиатуру Мигулин: Люблю Тебя Просто Безумно. Там-то и произошла историческая встреча Мигулина с Авестиным.
Голый и страшный своей примитивной четырехстенной законченностью мир тюремной психиатрии Мигулин превращал в нечто гаерское, фарсовое, фантастическое и одновременно надрывное, как гитарный романс, прелестное в своем шарлатанстве. Это был мир маркиза де Сада и Козьмы Пруткова. Там были убийцы в белых халатах и сластолюбивые санитарки; гении всех запрещенных наук передавали свои сакраментальные секреты тайным палачам человечества. Там собирались лучшие умы. Там были вейсманисты-морганисты, математики-кибернетики, специалисты по дыханию Чейна-Стокса (симптом смерти товарища Сталина) и лингвисты школы Марра (в отличие от Марра Сталин считал, что человек мыслит словами и поэтому антисоветские мысли есть автоматически - антисоветская пропаганда), Авестин там выучил итальянский язык с подначки одного профессора-латиниста.
"Это сейчас борются с насильственными методами в психиатрии с политическими целями. Забывается, что в те годы попасть в психбольницу, даже тюремного типа, было спасением. Это значило: не подыхать на снегу, не царапать ногтями мерзлую землю, не ломать позвоночник на лесоповале, а лежать в палате круглые сутки на чистых простынях при трехразовом питании и с регулярными прогулками", - рассуждал Мигулин. Позже, из лондонской перспективы, умом, омраченным ревностью и страхом смерти, Феликсу мерещилось, что все умопомрачительные анекдоты Мигулина про психбольницу рассказывались неспроста. Там, как и во всех его историях, была своя скрытая мораль, подвох, подтекст, подъеб. Недаром он упомянул "применение психиатрии в политических целях"; тут был явный намек на Виктора. На то, что, мол, весь его героизм, возможно, лишь политика: использование в политических целях психиатрии, которую используют в политических целях. Как стала политическим жестом для Авестина тема психического заболевания; "Душевнобольной - это человек, у которого болит душа", - говорил он, имея в действительности в виду (намекнул Мигулин), что, если ты не душевнобольной, душа у тебя никогда не болит и вообще скорее всего у тебя души нет как таковой. Шизофрения у Авестина стала отождествляться с инакомыслием. Мол, в глазах толпы на собрании с обязательной явкой всякое неповиновение - свидетельство безумия. Шизофрения стала синонимом и советского двоемыслия; когда говоришь одно, подразумеваешь другое, имеешь в виду третье, а поступаешь каким-то еще четвертым способом. Недаром со страниц самиздата и магнитофонных лент неслась одна большая романтическая феня про придурков и сдвинутых, про расщепленное сознание и больную совесть. И тот факт, что Авестин находился на принудительном лечении в Ганнушкина, а Виктор, его ученик и последователь, выслан за пределы достижимости по тем же мотивам, как бы объединяло Мигулина и Феликса в одну оппозиционную партию - иронично зубоскаливших на московской кухне на счет авестинского романтического отношения к безумию.
В глазах Сильвы, щурившейся на них сквозь хрустальную водочную рюмку по другую сторону стола, оба начинали сливаться в единый образ двуглавого говорящего монстра, воплощение шизофренической раздвоенности - настолько Феликс в своих жестах, интонациях, манеризмах походил на Мигулина. Сильва отмечала про себя, с какой четкостью и готовностью Феликс подставлял Мигулину рюмку, отыскивал по его просьбе листочек из мигулинских записных книжек с очередной цитатой, подвернувшейся в разговоре, как подкладывал закуску, подвигал стул, как будто подсказывал остроту своими готовыми на улыбку губами, кивком головы подтверждал новый абзац. Откуда в нем такая услужливость? - удивлялась про себя Сильва, пока наконец до нее не дошло, что впечатление суетящейся услужливости было, в действительности, результатом почти зеркальной, подражательной повторяемости жестов, улыбок, гримас, взглядов Мигулина и Феликса. Таким же двойником выглядел в свое время и Виктор по отношению к Авестину. Когда оба - Виктор и Феликс - встречались, стоило им открыть рот, и, как куклы в руках чревовещателя, в комнате вдруг начинали двигаться и звучать Авестин с Мигулиным, с их вечной враждой, идущей, как это бывает, от близости. Чисто мужская мысль опробовать, ощутить в себе эту конфронтирующую близость физически, телесно, в попытке примирить их, слить воедино, - мысль эта неожиданно посетила праздное и раздразненное водкой воображение Сильвы. Не замечая собственной подражательной сущности, каждый из них болезненно реагировал на фальшивость и подражательность ноток в речи другого, обвинял другого во вторичности и разоблачал взгляды другого с воинственностью, свойственной лишь его прототипу.
Как будто имея в виду всю эту линию двойников и плагиаторов, Мигулин нанизывал один за другим анекдоты про обитателей ЛТПБ, где был, скажем, и свой претендент на советский престол; он считал себя сыном Сталина. При этом у него был еще и обыкновенный, заурядный отец, и поэтому свою мать он презирал, поскольку она изменила его родному отцу со Сталиным. Так Мигулин продвигался к коронной истории из этой серии; про то, как Авестин поставил в ЛТПБ своего любимого Пиранделло, про свихнувшегося Генриха IV. Точнее, про человека, вообразившего себя или разыгрывающего из себя средневекового монарха, чтобы отомстить своей любовнице за измену. Про Генриха - но не того английского Генриха, который разорвал отношения с Папой Римским, потому что ему не давали развода, а про Генриха Германского, который, наоборот, отправился в Каноссу, чтобы босым на снегу вымаливать прощение у Папы Римского. Пьеса, точнее, не про Генриха IV, а про сумасшедшего, который вообразил себя германским Генрихом. Однако через несколько сцен выясняется, что Генрих - вовсе не сумасшедший: он разыгрывает из себя сумасшедшего, чтобы поиздеваться над своей бывшей любовницей, подстроившей его падение с лошади во время маскарада-кавалькады - в результате чего он и сошел с ума.