К тому времени я успел повидать фотографии голых девушек - маленькие, как игральные карты - и такие же замусоленные. Девушки на фотографиях стояли перед фотокамерой совершенно голыми, а потому беззащитными. Это было и страшно и так прекрасно, что захватывало дух. Я относился к ним, как к той тетке в бане: они смогли. Нет, лучше, чем к той тетке: они доверились хотя бы фотографу, но в какой-то степени и мне тоже.
Это был мой личный ключ к отношению полов. Боюсь, что другим ключом я так и не обзавелся. Чтобы родились дети, мужчины и женщины должны совершить своими половыми органами некоторую последовательность действий. Для этого надо сначала преодолеть стыдливость и раздеться. И вот это доверие, даже жертва, потому что раздеться очень страшно, но ты делаешь это, - это и есть, "догадался" я однажды, когда начал читать романы о любви, кажется, Стендаля, кажется, уже пятнадцатилетним, - это и есть любовь, о которой поется в песнях. Если любишь, ты даже хочешь быть беззащитным, ты разденешься с радостью. Ты поручаешь себя единственному человеку, которому доверяешь видеть тебя голым. А уж после этого ничто не было страшно, никакие прикосновения, проникновения и действия половыми органами, от которых рождаются дети.
Все женщины, у которых были дети, пережили хоть однажды с каким-нибудь мужчиной счастье доверия. И мужчины, конечно, тоже, но про мужчин было неинтересно, а женщины изумляли. Какой бы грубой и безрадостной ни была их жизнь, где-то в глубинах их памяти, заваленный обидами, мелочностью, унижением, страхом и усталостью, сохранялся, как клад под землей, след того доверия. Эти женщины окружали меня дóма и в школе, шли рядом со мной по улицам, ехали в трамваях и автобусах и хранили в себе давний след. Хоть раз в жизни они испытали счастье или у них не вышло, но они пытались.
С возрастом стыдливость убывает, пока не сходит совсем на нет, и это не связано с продолжением рода. Опять же, Локтев заметил, что у животных нет стыда, и это не мешает им продолжать род. Феномен стыда натолкнул его на мысль, что духовные процессы подчиняются законам информации.
7
Умненький мальчик, сознающий, что ум - это удел отверженных и неполноценных, я очень низко ценил его в себе, но очень высоко ставил Разум вообще. Все плохое в жизни - злоба, пьянство, драки, общая нелюбовь к евреям, - могло быть побеждено только им.
Исчезла поселковая шпана и картофельные делянки на железнодорожных откосах, забылись драки "шанхайских" и "слепянских". Исчезли инвалиды войны в очередях и сами очереди за керосином, мукой, сахаром и хлебом, исчез шлагбаум перед железной дорогой, через нее построили мост, по нему проходили два трамвайных маршрута, поселок слился с городом, в нем было много трехэтажных домов и три "Продмага". Он превращался в чистое и удобное место для жизни. Мы из девятиметровой комнатки переселились в двадцатиметровую. Маме стало легко добираться на работу и в больницу, когда туда попадала сестра Лена. В магазине можно было выбирать белый, черный и другие хлеба.
Я знал, что так было во всей истории человечества, которая развивалась от одного открытия и изобретения к другому. Слова "прогресс" и "разум" означали для меня одно и то же. Я зачитывался романами про бывших фронтовиков, ставших председателями колхозов и строителями сибирских магистралей, - они строили царство разума. Любимой книгой какое-то время был, пожалуй, "Таинственный остров" Жюля Верна - четыре инженера, оказавшись на необитаемом острове, силой инженерных знаний и труда превратили его в изобильное хозяйство.
Локтев не должен был мне понравиться.
Страницы его рассуждений я просто пропускал, выхватывая глазом короткие афоризмы:
"Человек стал человеком только тогда, когда вообразил себя чем-то иным".
"Природа человека в том, чтобы не жить по своей природе".
Я обожал парадоксы. В остальном книга показалась скучной. Понес ее к Ольге Викентьевне недочитанной. Мне никто не открыл. Через несколько дней мама, проведывая в больнице больную подругу, увидела там Ольгу Викентьевну. Вернулась домой растроганная:
- Ольга Викентьевна тебе привет передавала. Сходил бы к ней, а то как-то нехорошо получается, ходишь, только когда книги нужны.
Мама всегда боялась быть кому-нибудь обязанной. Снабдила банкой вишен и куриным бульоном в пол-литровой банке, упакованной в кокон из старых газет. Я упирался, но заставила. Обе банки поместились в сетчатую авоську. Туда я вложил и обернутый в газету "Холм Астарты", чтобы читать в автобусе.
Я попал в час, когда ехала с завода первая смена, ждал автобус на остановке против заводской проходной, нервничая оттого, что остывает бульон. Наконец, автобус показался. Перегруженный пассажирами, он кренился к тротуару. Вокруг собралась большая толпа. Когда автобус подкатил, все кинулись к передней дверце. Водитель знал, что, стоит ее открыть, ринутся снаружи, закупорив тех, кто внутри. Поэтому он проехал метров двадцать, отрываясь от толпы. Я побежал вместе со всеми, стараясь не расплескать бульон. Автобус остановился, и из него посыпались люди. Они выталкивались спинами вперед, чтобы, выпустив выходящих, вновь ворваться внутрь. Некоторые цеплялись за поручни, не давая выйти другим. Кого-то вышвырнули пинком, он упал на тротуар, вскочил, и началась драка. Мне удалось просунуть руку и ухватиться за поручень. Автобус тронулся, а ноги еще находились снаружи, и я бежал рядом с открытой, зажатой задами и спинами дверцей, пытаясь уже не забраться внутрь, а выдернуть руку. Завопила тетка на первом сидении:
- Рука! Рука!
Водитель резко затормозил, все повалились вперед. Кто-то выпихнул дядьку, из-за которого не закрывалась дверь. Дядька повалился на меня, рука выдернулась и я боком упал на тротуар, не выпуская авоськи. Банка с бульоном лопнула, горячий бульон вылился на штаны. Следующий автобус подкатил сразу вслед за уехавшим. Он тоже был переполнен, и я стеснялся, что от меня пахнет бульоном. Пятно на штанах, к счастью, было ниже колена. Когда добрался до Первой советской клиники, оно задубело, а запах выветрился. И тут обнаружил, что книга, обернутая бумагой, залита бульоном и страницы ее слиплись.
Дома освободил стол и стал их разлеплять. Многие были испорчены бесповоротно. Вглядываясь, поневоле зачитывался. Вечером, когда пришла мама, я все еще занимался этим. Изорвал листов двадцать, уже начал рвать и то, что можно было спасти. Мама попыталась помочь. Зажгла лампочку, приблизила страницу к близоруким глазам, прочла:
- "Человек обязан жить для себя, иначе надо просто закрывать лавочку - чтобы жить для других, не нужно ни способностей, ни талантов, ни воли. Все выродится, поле битвы достанется посредственностям". Что это?
- Это философия, - сказал я.
Мама заглянула еще в одну страницу и сказала:
- По-моему, это какой-то фашист.
Для нее все было просто. Старшая моя сестра была душевнобольной. Она, например, считала, что соседи хотят ее отравить, и не ела несколько дней, доведя себя до обморока. И при этом однажды попыталась отравиться сама, съела горсть каких-то лекарств. Ее едва спасли врачи "Скорой". Казалось бы, если хочешь отравиться, чего бояться, что это сделают другие? Но ей годился любой способ мучить близких. Папа слег с инфарктом, мама кричала: "Ты нас всех угробишь!" и рыдала. Два хороших, здоровых человека жертвовали собой, чтобы спасти дочь вопреки ее собственному желанию, погибали ради одного паразита, который вообще не хотел жить.
Самые разные люди советовали отдать Лену в психушку, говорили, что там ей будет лучше, - мама не соглашалась. Мама в молодости была красивой, в нее влюблялись московские поэты, около нее крутились интересные люди, отец обожал ее, они так хорошо жили, пока не родилась Лена! И сразу все разрушилось. Я появился через семь лет после сестры, перед самой войной, мама уже состарилась в заботах о душевнобольной.
Это был абсурд арифметический: если считать и меня, трое уничтожались ради одного. И никто не мог убедить маму, что это абсурд. Она не понимала.
Она вообще не понимала, что человек может жить для себя. Когда на рынке появлялись первые вишни, она покупала кулек, свернутый из четвертинки газетного листа, чтобы дети получали витамины и радовались. Радость детей переживала, как собственную, мы наслаждались - она сглатывала слюну. Сама не брала в рот ни ягодки. Ее уговаривали втроем, и когда сдавалась и позволяла втолкнуть ягоду себе в рот, - ей неприятно было. К концу сезона рынок был уже завален черешнями и вишнями, в поселке варили варенье, но мама с папой и тогда не ели ягод.
Папа тоже не умел жить для себя. Из-за этого долгие годы не мог получить квартиру. Мама говорила про него: "Лева этого не умеет". Он и мастером был, наверно, не очень хорошим, потому что всегда "входил в положение" рабочих, а должен был наказывать. Мама, опаздывая на работу, не могла сесть в автобус. Ее и вообразить нельзя было в такой свалке. Она вставала пораньше и четыре километра до центра города шла пешком.
Она книг не читала - и некогда было, и зачем, если знала, как жить. Найдя то место, которое прочла, я отлистнул: "Не обязаны ли мы освободиться от того, что нам навязали насильно в младенчестве, пользуясь нашей беспомощностью? Не обнаружим ли тогда, что худшие таким образом подчиняют себе лучших?"