Однажды в 1893 году Пьер Боннар заметил девушку, сходившую с парижского трамвая, привлеченный ее хрупкой бледной миловидностью, проводил до места, где она работала - pompes funèbres, целыми днями нанизывая жемчуга на кладбищенские венки. Так с самого начала смерть оплела их жизни траурной лентой. Он быстро с ней познакомился - как я понимаю, это легко и лихо делалось в дни Belle Epoque, - и вскоре затем она бросила работу и все прочее в своей жизни и переселилась к нему. Она сказала, что зовут ее Марта де Мелиньи и что ей семнадцать. На самом же деле, хоть ему это довелось узнать уже через тридцать лет, когда он на ней надумал жениться, звали ее Мария Бурсен, и, когда они познакомились, ей было не семнадцать, а так же, как самому Боннару, двадцать с хвостом. Так вот и сошлись они на светлые и черные дни, а если точней, сероватые большей частью, почти на пятьдесят лет - пока Марта не умерла. Таде Натансон, одна из ранних покровительниц Боннара, в своих мемуарах о нем беглыми, импрессионистическими штрихами рисует сильфидную Марту, помянув дикий взгляд птицы, движенья на цыпочках. Была она скрытная, ревнивая, жуткая собственница, страдала манией преследования и отчаянной, страстной мнительностью. В 1927-м Боннар купил дом, Ле-Боске, в неприметном городке Ле-Канне на Лазурном берегу, и там прожил с Мартой, заточась в периодически мучительном уединении, пятнадцать лет, до ее смерти. В Ле-Боске она пристрастилась к многочасовым ваннам, и там-то, в ванне, Боннар и писал ее, снова и снова, продолжая писать, когда уж ее не стало. В "Обнаженной в ванне, с собачкой", начатой в 1941-м, за год до смерти Марты, и оконченной лишь в 1946-м, она лежит, розовая, лиловатая, золотая, богиня плавучего мира, истонченная, безвозрастная, ни мертвая ни живая, а рядом на плитках лежит коричневая собачонка, ее любимица, такса, по-моему, бдительно свернувшись на своем коврике, или это квадрат слоистого света, упавший из невидимого окна. Узкая комната, прибежище Марты, дрожит вокруг, вибрирует красками. Невозможно длинная левая нога напряженной стопой упирается в край ванны и как будто ее толкает, меняет ей форму, и как бы взбухает левый край, и пол под ванной с этой стороны, в том же силовом поле, тоже сдвинут, и кажется, вот-вот он прольется в угол, не пол, а текучий пруд, поблескивающий водой. Все течет, дрожит, движется в тишине, в молчанье воды. Плеск, шелест, шорох. На воде у левого плеча купальщицы красно-ржавое пятно, может, ржавчина, а может, засохшая кровь. Правая рука лежит на бедре, упокоенная простертостью тела, и я вспоминаю руки Анны, на столе, в тот день, когда мы впервые вернулись от доктора Тодда, эти ее беспомощные ладони, открытые, как будто просящие о чем-то, кого-то по ту сторону стола, но там никого нет.
И она, моя Анна, тоже пристрастилась к долгим ваннам средь бела дня. Успокаивает, говорила. На всю осень, всю зиму в тот год ее долгого умирания мы заперлись в нашем доме у моря, в точности как Боннар с Мартой в Ле-Боске. Погода была мягкая, такое даже погодой не назовешь, как будто незакатное лето неприметно перетекало в конец года в отуманенной тишине неизвестно какого сезона. Анна боялась весны, непереносимого гомона, суетни, она говорила, всей этой жизни. Глубокая, сонная тишь нас окутывала, мягкая и густая, как ил. Анна так затихала в своей ванной первого этажа, что я иногда даже пугался. Мерещилось, что вот она, поскользнувшись, без звука уходит под воду, испускает последний водяной вздох. Я прокрадывался вниз по лестнице и стоял на площадке, затаясь, не шевелясь, будто я сам под водой, и жадно ловил признаки жизни за дверью. В гнусном, предательском уголке души, конечно, мелькало желанье, чтоб так оно и было, чтоб все это кончилось, для нее, для меня. Но вот слышался легкий вздох воды - это она шелохнулась, легкий всплеск - потянулась за полотенцем, за мылом, - и я отворачивался, плелся к себе, прикрывал за собой дверь, садился за письменный стол, смотрел в серое свечение вечера и старался не думать.
- Бедный Макс, - сказала она как-то, - за каждым словом следить приходится, все время надо быть милым.
Она тогда уже была в приюте, в дальней комнате в старом крыле, с угловым окном, смотревшим на клин живописно запущенного луга и шелестящую, на мой взгляд совершенно ненужную просадь высоких, огромных черновато-зеленых деревьев. Весна, которой она так пугалась, пришла и ушла, но она слишком была больна, чтобы беспокоиться из-за шума и гама, и теперь наступило влажно-жаркое, липкое лето, последнее, какое ей суждено было видеть.
- О чем ты? - сказал я. - Приходится все время быть милым?..
Она так много странного говорила тогда, как будто уже была где-то там, где меня нет, где даже слова переменили значения. Сдвинула голову на подушке и мне улыбнулась. В лице, иссохшем почти до костей, проступила какая-то пугающая красота.
- Ну, тебе теперь даже нельзя чуточку меня ненавидеть, - она сказала, - как раньше.
Поразглядывала деревья, опять повернулась ко мне, потрепала по руке.
- Ну чего ты уж так-то расстроился, - сказала она. - Я тоже тебя ненавидела - чуточку. Мы же люди были, человеки, ведь правда.
Она тогда уже употребляла предпочтительно прошедшее время.
- Не желаете ли посмотреть свою комнату? - осведомилась мисс Вавасур. Последние спицы солнца, пробивая эркер окна, будто осыпались осколками при пожаре. Полковник угрюмо счищал со своей рыжей жилетки пятно от пролитого чая. У него был обиженный вид. Наверно, что-то мне говорил, а я не слушал. Мисс Вавасур повела меня по коридору. Я нервничал: сейчас придется принять этот дом, примерить, как что-то такое, что нашивал в другое, райское время, некогда франтоватую шляпу, давно не модные туфли, свадебный костюм, который не сходится в талии, жмет под мышками и по всем карманам топырится от воспоминаний. Коридора я вообще не узнал. Он коротенький, узкий, тусклый, стены разделены по горизонтали пупырчатой линией, причем нижняя часть заклеена затейливыми обоями, на вид столетними, а то и постарше. Я, собственно, никакого не помню тут коридора. По-моему, входная дверь открывалась прямо - да, вот только куда же она открывалась? На кухню? Шлепая за мисс Вавасур со своей сумкой, как благонравный убийца в каком-то старом, еще черно-белом триллере, я чувствовал, что модель дома у меня в голове, как ни старалась приладиться к оригиналу, все натыкалась на упорное сопротивление. Все выступало немного не в том масштабе, слегка не под тем углом. Лестница оказалась круче, площадка тесней, окно сортира смотрело не на дорогу, как ему предписывала моя память, а на тылы, через поля. Я чуть ли не с ужасом отмечал, как реальность, непроходимо пошлая реальность бралась за вещи, которые, мне казалось, я помнил, и, встряхнув, ставила все на свои места. Что-то драгоценное таяло, утекало у меня между пальцев. Но с какой же легкостью я в конце концов его отпустил. Прошлое, я хочу сказать, подлинное прошлое, куда меньше значит, чем нам бы хотелось. Когда мисс Вавасур меня оставила там, где отныне была моя комната, я бросил пиджак на стул, сел на край постели, глубоко вдохнул стоялый, нежилой воздух и понял, что странничал долго, годами и пришел наконец туда, куда неведомо для меня самого все время лежал мой путь и где я останусь, потому что нет для меня теперь никакого другого места, другого приюта.
Мой приятель дрозд минуту назад появился в саду, и вдруг я сообразил, что мне напомнили веснушки Аврель в тот день нашей встречи, во дворе у Дуиньяна. Птичка как всегда занимает свой пост на кусте падуба и окидывает план местности воинственным бусинно-ярким глазком. Дрозды славятся своей храбростью, и этот с совершеннейшим равнодушием смотрит, как соседский Барсик шествует в высокой траве, и даже чирикает слегка сардонически, пушит перья, пятит рыжую грудку, будто издевательски демонстрируя, какой лакомый, прелестный кусочек он бы собой представлял, умей кошки летать. Как только его увидел, сразу вспомнилось, с болью, столь же некрупной и столь же отдельной, как сам этот дрозд, то, давным-давно разоренное гнездо в кусте утесника. В детстве я увлекался птицами. Не то чтоб я их наблюдал, какой из меня наблюдатель, и мне было неинтересно их открывать, классифицировать, именовать, это было выше меня, да и скучно; нет, я с трудом отличал один вид от другого, мало знал, а тем более знать не хотел их историю и повадки. Я умел находить их гнезда, вот была моя специальность. Тут надо иметь терпенье, ловкость, быстрый глаз и что-то еще, способность быть заодно, что ли, с крошечными существами, которых выслеживаешь. Один ученый, забыл фамилию, в опроверженье чего-то, не помню чего, утверждает, что человек не в состоянии поставить себя на место, скажем, летучей мыши. В целом я с ним согласен, но мог бы дать ему прекрасный отчет о таком состоянии птичества, мышества - в детстве, когда сам был еще зверушкой.
Я не был жестоким, ни за что не убил бы птицу, не стал бы красть яйца, ни боже мой. А толкало меня любопытство, простое желанье разузнать кое-что из секретов других, непохожих существ.