Валерий Попов - Иногда промелькнет стр 4.

Шрифт
Фон

Помню одно из первых в моей памяти гуляний, первое из сладко-тревожных ощущений того, что мир разделён на две враждебные, но чем-то связанные между собой половины - женщин и мужчин. Девушки устроили в дровянике какой-то праздник, там горят свечи, кто-то рядом говорит, что они там устроили себе замечательное угощение, и демонстративно закрылись от нас изнутри, отгородились от такого дикого и презренного племени, как мы… Всё, что остаётся, это - будучи приподнятым кем-то, увидеть радужное пламя розовой свечки на столике, потом запомнить чьи-то торопливые руки, трепетно срывающие ленты, которыми девушки так неосторожно (или - небрежно?) украсили прутья сарайного окошечка с этой стороны. Это всё, что в зрении, но общее волнение захватывает меня, становится удушающим!.. Впервые это было вот здесь!

Ещё брезжит - тёмная земля, светлое небо и вода - дорога на селекционную станцию, где работали мои родители - семь километров каждое утро туда, семь километров каждый вечер обратно… светлое пространство - озеро Кабан?

Потом - переезд туда - серый одноэтажный дом над оврагом, тускло-зеркальные прямоугольные коробки для семян, гулко стреляющие вверх, если вдавить пальцем… Высокие ворота архиерейской дачи. Всё! Достаточно! Гуд бай!

Я оборачиваюсь - пространство за домом так и останется незнакомым, бесконечным, но и жизнь, и воспоминания так же безграничны и бездонны - пусть так и остаётся!

- Поехали! - сказал я.

Но ехать, оказалось, уже не на чем, - автомобилист, потеряв терпение, убыл - мы пешком спускались с горы, мимо темнеющей громады какого-то института, по наклонной дороге, соединяющей мой материк с миром.

Помню наш переезд из Казани в Ленинград, помню радостное возбуждение, я прыгал на верхней полке мягкого вагона, в коридоре и купе скорбно-торжественно толпились родственники. Потом они - внимание моё было отвлечено необыкновенными пружинистыми свойствами полки - схлынули, осталась одна старушка в купе (или она не была ещё старушкой??) - потом, пошмыгав носом, ушла и она.

- Баб! - на мгновение заинтересовавшись этим, спросил я бабушку, - а почему тётя Нина после всех осталась?!

- Ну - всё же самая близкая наша родственница! - ответила бабушка. Как облако, остались в памяти они. Словно съеденные Хроносом, исчезают и желтоватые фотографии на плотной бумаге с тиснёными печатями фирмы - они-то почему должны исчезать, ведь вещи, казалось бы, нетленны - но открываешь со скрипом ящики - их нет, исчезли - Нина Прохорова, Нина Воронцова - с какими-то смутно-сложными судьбами - я ещё в детстве чуял, что лезть туда, уточнять неудобно.

Остался - как звук, как видение, - заросший сад в доме на Кирпично-заводской улице, где все жили раньше, до переезда на Лихачёвскую, - но и там чувствовалась какая-то тайна, недоговорённость (в которую, помимо своего желания, проник я позже).

Отец бабушки, уже невиденный мною, Иринарх Воронцов, главный бухгалтер сумасшедшего дома (почему-то я ясно представлял себе этот дом, буйно обросший деревьями и травами), её дед, кажется, протоиерей, его - тоже исчезнувшая - фотография в рясе… Всё стоит, как облако, где-то в душе, почему-то не хочется анализировать, конкретизировать это высокое, торжественное ощущение.

Так же из облака, из неопределённости, в связи с переездом всё яснее проступал образ моего деда - сановного и величественного, - при подготовке переезда и уже в пути мама всё время повторяла:

- Отец нас встретит… Отец, наверное, всё устроит…

Этого её отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моём сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просёк ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он - величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной чёрной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья - что он - такой великий и далёкий - и близкая, понятная бабушка - бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просёк - совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой - ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, - через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда - преобладает, увы, и сейчас.

Помню седой бобрик, сановное пенсне деда, обернувшегося с восковой улыбкой с переднего сиденья огромной машины, помню резные фигурные своды магазина, упущенный мною шарик, оказавшийся в недосягаемости, ощущение тревоги, перемен.

Длинный коридор коммуналки с множеством дверей - в моём сознании, оторванном от общеизвестного, это не казалось чем-то вопиющим, а, наоборот, необычным и интересным - помню живого, юркого, черноглазого кузена Игорька с вьющимся чёрным чубом - ночь в Москве мы спали с ним на одной тахте, но подружились позже, лет в одиннадцать. Потом Москва сильно вошла в мою душу, - но тогда мы быстро проехали в Ленинград.

Мраморный - холодный после жары - вестибюль дома, высокие, тёмные, деревянные, с красивыми стёклами, двери - ощущение торжественности, церемонности - и проход через эту холодную роскошь в замкнутый петербургский дворик, и подъём по чёрной лестнице на второй этаж - лестница эта смутно ещё напоминала ту, казанскую, и никаких сильных чувств не вызывала. Вообще, ощущения прыжка, отрыва, потери огромного, может, самого важного куска жизни - не было. Казалось, что всё движется плавно, непрерывно - оторвавшийся таинственный материк всплыл в сознании много позже.

А сейчас казалось, что всё осталось где-то рядом, за углом, через три или четыре улицы, что этот дом не так уж далеко от того - психологически так оно и было: не так уж много впечатлений вклинилось между ними.

Только постепенно, со временем расстояние это стало проявляться, расширяться, пугать. Наверное, не наяву, а в полусне снова явилось и испугало то чёрное, бездонное пространство с плавающей в нём луной, которое я, в испуге и оцепенении полусна, наблюдал с верхней полки - и утром забыл. Но по ночам это пространство являлось: такая любимая, такая горячая жизнь, самые первые её картины становились всё отдалённее, и, наконец, воспоминания стали особенно нервными, словно картины другой жизни, в которую не попасть уже никогда.

Но это были ночные ощущения - дневные же впечатления, с успокоенным сознанием, были другие - жизнь вовсе не разломилась, всё рядом, просто немного почему-то переменилась, - но это же хорошо! Бодро не показывать переживаний, отмежёвываться от них, аккуратно и весело отвечать на вопросы - эта дисциплина во мне с рождения и, думаю, здорово мне помогла: под бодрые мои ответы бойко двигались и дела.

Сначала мы ходили к нам по широкой, холодной, торжественной мраморной лестнице, - торжественность возрастала ещё и оттого, что у нижнего изгиба отполированных бронзовых перил, в углу кафельного вестибюля была стеклянная будка с дежурным морским офицером с двухцветной повязкой на рукаве тёмного кителя - и этот красавец-офицер нас пропускал и даже снисходительно улыбался! У стены вестибюля, тоже под стеклянным колпаком, стояла строго-подробная модель военного крейсера - дом, в который нас поселили, только ещё переходил по частям от морского ведомства к Всесоюзному институту растениеводства, в котором работали теперь мои родители. Но - торжественная напряжённость при входе в прохладный мраморный вестибюль, после тяжёлого последовательного нажимания высоких полупрозрачных дверей, сохранялась в душе ещё долго после того, как дежурный офицер и модель крейсера исчезли.

Мы поднимались по просторной мраморной лестнице с широкими бронзовыми перилами, местами от столетнего соприкосновения с ладонями изменившими цвет на более светлый, - и входили с мраморной площадки в длинный тёмный коридор со множеством дверей, и, пройдя через его тёмную длину, достигали тупиковой двери - за ней была наша квартира - не такая уж маленькая, как можно было ожидать по долгому и некомфортабельному подходу к ней.

Непонятно было ещё, как извещать о своём приходе - звонков тогда ещё не было, - да и непонятно, откуда звонить, - от тяжёлых нижних дверей? Снизу лестницы? Жизнь, исчезнувшая в блокаду, появлялась как бы заново, и простейшие вещи были забытыми и непонятными. Родители мои - странно вспомнить! - были молодыми, весёлыми. Кроме того, отец уже и в те годы был, как говорится, не от мира сего - мама говорили об этом часто, но пока весело, без надсады. Отец придумал штуку, которая своей чудаковатостью запомнилась навсегда. Он напихал в открытую консервную банку гвоздей, к одному из гвоздей привязал серый тросик, выкинул его за окно, а крышку банки со скрежетом закрыл. Банка валялась под окном, под батареей, тросик свисал за окно, по краю арки, закрытой чугунно-дегтярными воротами. Приближаясь к дому, мы бодро вставали одной ногой на розово-рябой гранитный столбик у края арки, вздымались вверх и, несколько раз дёрнув за тросик (банка в квартире начинала прыгать и греметь), шли нашим длинным путём домой. Тот, кто был дома, вскакивал на подоконник и кричал вниз:

"Открываю!" Такое хитро-наивное устройство было чем-то очень характерно для нашей семьи.

Помню длинную, вытянутую к окну и - узко вверх - комнату и подпрыгивающую и грохочущую светло-серую банку.

Однажды, когда все мы были дома, банка вдруг загремела - мы пришли с кухни и смотрели на неё с удивлением: она прыгала и дёргалась как-то странно - с большими, словно изумлёнными, перерывами. Наконец, кто-то из нас влез на подоконник (потом влезли и остальные). Внизу стояли дворники и зеваки, а милиционер, приподнявшись на гранитном столбике, неуверенно дергал за тросик.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги