Валерий Попов - Иногда промелькнет стр 10.

Шрифт
Фон

"Лёва-малёва!" - набрасывался на своего партнёра и начинал с бешеной скоростью натирать ему ладонями уши и нос. И нос и уши моментально становились красно-белыми, ты прятал голову в руки, ты понимал уже ясно, что на тебя внезапно обрушилась неотвратимая беда, от которой не спрячешься. Все, находящиеся рядом - таков был непонятный, но железный закон - обязаны были вслед за зачинщиком наброситься на тебя, добраться хотя бы до малейшего кусочка незащищённой кожи и с яростным криком: "Лёва-малёва!" натирать её. Что это было? Непонятно! "Лёвамалёва" обычно бушевала минуть пять, иногда её (в зависимости от жертвы) хватало на целую перемену. Ради справедливости надо добавить, что "лёва-малёва" не считалась чем-то особенно обидным и унизительным - полагалось вырываться из рук с радостной улыбкой, как после участия в весёлой игре. Надо также отметить, что она не была средством целенаправленного угнетения одних другими, она была, так сказать, обоюдна - сам принцип "лёвы-малёвы" был более весомым, чем авторитет личности. И, в принципе, только что "замалёвленный" мог буквально через минуту с ликующим криком: "Лёва-малёва", приглашая всех присутствующих к соучастию, накинуться на обидчика, а также и на любого другого, сколь угодно авторитетного - исключая, разумеется, учителей. Жертва, конечно, не сопротивлялась - "малёва" была священна, как обряд… иногда только, ввиду авторитетности жертвы, "малёва" сама быстро затихала, движения вдруг замедлялись, все постепенно спохватывались: "Боже - кого мы "малюем"?!" Но и тузам обижаться было не принято. Так - встряхнуть ушами, причёской… улыбнуться… поглядеть на зачинщика. Конечно, от влияния зачинщика многое зависело - но иногда и "новичкам", не имеющим до этого никакой власти, удавалось раскачать толпу на грандиозную, долгую "малёву" и тем самым сильно поднять авторитет. С той поры новичок ходил солидно, сопровождаемый шёпотом ("отличную "малёву" устроил позавчера!").

Но самые безумные "малёвы" с вовлечением десятков, чуть ли не сотен, людей мог раздувать, конечно, только Воскресенский. Ради справедливости надо сказать, что и сам он порой становился жертвой своей выдумки, и честно страдал - идея стала уже самостоятельной и более авторитетной, чем автор. И он тоже вырывался порой из трущих ладошек - растрёпанный, красный, и не думая обижаться… на что же тут можно обижаться? "Лёва-малёва"!

Следующая эпидемия, введённая им же, называлась "пеня-феня". Несколько человек вдруг ни с того ни с сего запевали на торжественный мотив: "Пе-еня-феня, пе-ня-феня!" - и Воскресенский, выждав паузу, вдруг начинал играть на своём лице: разбивал ударами неплотно сжатых кулаков сочно-лопающиеся пузыри то правой, то левой щеки, потом ритмично и разнообразно начинал блямкать, перебирая грязными, в чернилах, пальцами по выпученным своим губам. Тут же присоединялись другие, ритмично расшлёпывая надутые щёки, отчаянно теребя уже распухшие губы. Темп всё убыстрялся, солисты терзали свои лица всё отчаяннее. Где-то на второй стадии экстаза начиналось особо опасное действо: натужно-гнусавое дудение через плотно зажатый пальцами нос. Лицо при этом страшно краснело и надувалось, зажатый нос местами наливался малиной, местами белел. "Пе-еня, фе-ня!" - всё быстрее, всё ритмичнее частил хор, и три виртуоза терзали свои единственные лица так, словно это были, по крайней мере, казённые балалайки. Замедлить, сдаться, прекратить это саморастерзание, дикарство и шаманство было невозможно. И главным палачом и главной жертвой был тут, конечно, Воскресенский.

Сколько дикости, какой-то безумной несбалансированности было в той нашей жизни, как тревожно и грустно было идти по сумрачным школьным коридорам!

Наверно, как я понимаю теперь - наша жизнь была лишь бледным отражением дикости, ярости и неустроенности большого мира. Это только казалось, что мы отдельно, что у нас такой свой, отдельный остров страданий…

Совсем недавно я был у одного своего друга, появившегося позже - когда все мы, вылезающие наверх, как-то соединялись… Теперь приятель мой был на вершине горы - во всяком случае - на той горе, которую он сам себе приглядел с давних лет. Теперь дом его лучится всеми достижениями Европы и Америки; ООН и Юнеско он знает ближе и глубже, чем мы свой двор… После сытного обеда ("Кэрри, старик! Вся Америка любит кэрри: рис с индийским соусом, старик!") - мы нежились на роскошном штофном диванчике, оставшемся ему от дальних дворянских предков, взирающих на нас с потемневших портретов… Потом - впервые, наверное, в наших разговорах мелькнула тема нашего детства.

- …Но ведь я тоже на Сапёрном жил! - вскакивая, закричал он. - В доме десять - помнишь, где огромная, на три этажа арка… но квартира во двор - окнами в тот узкий, следующий переулок… не помню уже, как зовут его… ну, где теперь зал приёмов американского консульства! - вскользь, но самодовольно отметил он. - Сумрачная квартирка была, на первом этаже, окна прямо рядом с асфальтом!

Я вдруг вспомнил откуда-то эти тусклые окна, забытое ощущение тревоги, несчастья снова коснулось меня.

- Так я же был в этой квартире! - вскричал я. - Там мой одноклассник жил, Андрюша Гринблат!

Я вспомнил несчастного Гринблата, с трудом перемещающегося на своих согнутых, непослушных ногах - каждое отрывание ноги от асфальта сопровождалось диким усилием, отчаянным броском вперёд - сбоку его всегда поддерживала маленькая женщина в чёрном - его мать. Андрей был печален, робок, всегда плакал - класс никак не контактировал с ним…

- Так это же мой двоюродный брат! - воскликнул мой толстый, самоуверенный друг. - А ходила с ним его мать, тётка моя! А сам я в этой квартире с матерью жил после блокады, до сорок седьмого!

- А я в сорок шестом приехал на Сапёрный! Встретиться могли!

Мы радостно-возбуждённо кричали - жена друга приоткрыла шикарную дубовую дверь и с удивлением посмотрела на нас.

- На Сапёрном, оказывается, вместе жили! - возбуждённо объяснил он ей, не вызвав, впрочем, никакого ответного энтузиазма, только мы могли понять возбуждение друг друга!

- Да… надо же… надо же! - словно впервые оглядывая друг друга, повторяли мы.

И он рассказал историю, которую он, будучи человеком крайне хитрым и осторожным (не всех же пускают в ООН), раньше скрывал - во всяком случае, от моего беспощадного пера!

Оказалось, его родной дед по материнской линии был генералом, смоленским губернатором, хоть и по происхождению петербуржцем - в Петербурге, где-то возле Финляндского вокзала, имел он огромную генеральскую квартиру и трёх дочерей-смолянок. Спасло их в некоторой степени то, что он умер ещё до революции, и о нём забыли - осталась вдова с тремя дочками - впрочем, в той же квартире. От революции и гражданской войны они все четверо спасались в Новочеркасске - все три дочери в разной мере не успели закончить беспощадно забытый Смольный институт. С наступлением некоторого затишья, некоторого ослабления ненависти к "барам" сёстры как-то определялись: мать моего друга устроилась преподавательницей французского в местный индустриальный институт - знания языка, полученного в незаконченном Смольном, теперь вполне хватало для преподавания в институте - времена изменились.

- Вот! - друг возбуждённо выхватил из пузатого комодика в стиле Жакоб старинную твёрдую, коричневато-дымчатую фотографию. Три кудрявые смолянки в тёмных платьях и белых кружевных передничках стеснительно улыбались, не подозревая о дальнейшей своей судьбе.

- Вот мама моя, - друг указал на среднюю. - Ну… на кого похожа… а? - нетерпеливо проговорил мой друг. - Ну… на кого?

Я посмотрел на фотографию… потом на него. Неужели он так страстно желает услышать, что на мать похож он… зачем это нужно ему, явно не похожему? Нет, он явно желает чего-то другого, волнующего его сейчас гораздо сильнее… и наконец я понял, что он хочет услышать… тем более, это было чистой правдой.

- Так вылитая дочка твоя! - воскликнул я и понял, что по максимуму умаслил его, - друг горделиво откинул свою носатую голову.

- Ну - а сестра её, - он показал на крайнюю - вышла замуж за Грюнблада, бывшего саратовского помещика, немца… то есть - сначала она вышла в Москве, за такого очень известного тогда академика Сажина… но там что-то не получилось у них, и она вернулась в Ленинград (и остальные сёстры уже вернулись, на Сапёрном поселились) - и вышла она замуж вторым браком за Грюнблада - Грюнблад его фамилия, а не Гринблат, как ты говоришь… и родился у них больной Андрей.

…Я снова вспомнил Андрея: при каждом его мучительном шаге-броске гримаса страха и страдания появлялась на его лице… тут друг, к моему ужасу, добавил, что так и задавила Андрея болезнь, так и не успел он побывать никем, кроме школьника и чертёжника-надомника, не дожив и до тридцати, и мать его умерла ещё раньше, чем он… и за ним стала ухаживать тётка - уже со стороны отца, умершая на могиле Андрея, ровно через год после его смерти. Вот какая трагедия происходила рядом!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги