- А я в Германии ночей не спал, и все же не рванул. Жену пожалел. Перед самой войной сошлись. Вернулся, смотрю: не стоило ради такой возвращаться. Женился на следующей - и эта не лучше. Только после третьего захода понял: женщины - низменная нация. Теперь держу их на дистанции. Никаких привязанностей. Переспали - и будь здорова! Вообще на молоденьких перешел. С этими - проще. А вы?
- Я свое откупался.
- Не понял?..
- Где-то у Толстого дети зовут старика на пруд, а он им: я свое откупался.
- Зря. Если ноги отсюда унесу, по-своему лечиться буду. На востоке как врачуют? Старику с каждого бока по девочке подкладывают.
- Где же на всех наберешь? Пенсионеров вон сколько…
- А сексуальная революция на что? - засмеялся живчик, но тут же помрачнел. - Мне два "звонка" было. Зарубцевались. Эскулапы проглядели. Извиняются: "Вы, Филипп Семенович, на ногах свои инфаркты перенесли". А вам "звонило"? Нет? Растревожил вас? Отдыхайте. Здесь это можно… "Я и у себя мог. Но теперь вот он, мой дом… - подумал старик и, повернувшись на правый бок, накрылся с головой. Мешало солнце. - Вот так бы и отойти. Тихая смерть под казенным одеяльцем, сбившимся в серо-застиранном пододеяльнике. Незаметно, никому не докучая, прямехенько в морг, оттуда в новый загородный крематорий. И никакихотпеваний, как у Броньки. Женя не приедет и не станет, словно донна Анна, "кудри наклонять и плакать…". У Жени были гладкие волосы… Я ее убил. Я один. От меня она сбежала за океан, а в ее годы не бегают…"
На другой день старик объявил дочери о родственном обмене. Ворочавшийся рядом на койке Филипп Семенович демонстративно отвернулся, но Челышев чувствовал, что тот ловит каждое слово.
- Глупости, - рассердилась Машенька. - Светланке шестнадцать лет. Кто ей выпишет отдельный ордер? Меньше мудри и лежи тихо.
- Но что-то надо делать…
- Не что-то, а нечто определенное. Ненавижу паллиативы.
- Тогда поступай, как знаешь…
Чтоб голос прозвучал уверенней, старик сел на кровати и заметил, как недовольно дернулась спина Филиппа Семеновича.
"…Серость, тоска, холод. Боже мой, что связывает меня со всем этим?" - писал в растрепанном гроссбухе Токарев. Он сидел в маленькой восьмиметровой комнате пятиэтажного панельного дома. За окном действительно было серо, тоскливо и холодно. Мелкий невидимый дождик сыпался на штабеля сваленных в овраг пустых ящиков, и ничего, кроме оврага и ящиков, на свете, казалось, не существовало.
"Ненавижу такое время - ни зима, ни осень. Хоть бы повалил снег, - продолжал писать Григорий Яковлевич. - Семь недель назад, когда мы сюда въехали, я, несмотря на спешку, смерть Жени, болезнь Пашета, стоя перед этим окном, чувствовал Бога. Там вдали, за ящиками, небо было синим и само спускалось ко мне. Что-то в нем было вечное и одновременно юное, словно оно было сотворено только что, но сразу и навсегда. Не окунаться в дневник мне тогда хотелось, а через распахнутое окно вбирать в себя мое небо и ждать, когда перешагну подоконник и пойду по этому синему полю так же просто, как хожу по земле. Нет, не моя душа, а я сам, в точности такой же, каким стою в этой комнате…
А теперь дождь или изморось (через два немытых стекла не разберешь!) туманит пространство и отвращает меня от здешних мест. И Бога я уже не вижу…
А как с Ним было хорошо!.. Всё, как говорят в глубинке, было рядышком, и я был неразделим с русским народом и прощал ему старые и новые обиды… Но вот по-дурацки умерла Жека, Машу выгнали со службы, переменилась погода, ко мне вернулись давние страхи, и я вновь ощутил, что я здесь чужой. Так было уже после Литинститута, когда не брали на работу. Но тогда я считал: это из-за биографии, а не национальности. Лишь во время хрущевской оттепели понял: лучше отсидеть в лагере, чем родиться евреем. Еврейство - это отчуждение на всю твою жизнь, и жизнь твоих детей, а возможно, и внуков.
…Однажды мы с Пашетом и дочкой спешили пустым загородным поселком к последней электричке и вдруг услышали за спиной пьяные голоса. Светка прижалась ко мне, а я не мог ее успокоить - сам был напуган. Пашет же плелся как ни в чем не бывало и спорил со мной, не понижая голоса. Я догадался: он спокоен не потому, что уже стар и не страшится смерти. Просто уверен, что свои его не тронут. И они действительно прошли мимо.
Потом в электричке я похвалил Пашета. Ведь пьяные, как собаки, носом чуют, кто их боится. Я признался тестю, что если ночью слышу ругань, всегда ожидаю: начнут бить…
Пашет нахмурился. Очевидно, его оскорбляла моя откровенность. Впрочем, он до сих пор недоумевает, почему я крестился. Говорит: мол, всю свою жизнь я выдавливаю из себя жида. Но разве я виноват, что не чувствую с евреями кровной связи? Не хочу плохо думать о родственниках, но вдруг Альф поскупился на докторов и Жеку не спасли… А как ее хоронили? Какое положили надгробье? Или ее кремировали? Тогда где урна? Надька ничего не пишет, и мне стыдно смотреть в глаза тестю, словно это я отправил Жеку за океан.
…Ну что ж, пусть Пашет думает о моем крещении что угодно. Но я русский интеллигент, и мне, честное слово, чужды местечковая узость, еврейский прагматизм и зазнайство. Я взращен российской словесностью и мой Бог - Бог русского народа!
…Мы пришли с Машей в православную церковь и сразу же поплатились. Кто-то стукнул в институт об отпевании тещи. Там провели конкурс. Машу, естественно, провалили и теперь никуда не берут. А меня все так же не печатают, и денег нет никаких. К тому же мы въехали в ужасную квартиру с чужой грязью и запахами. Представляю, как разнервничается Пашет. На днях его выпишут. Дольше держать старика в клинике просто неприлично…
А ведь прежние хозяева сами вызывались привести жилье в порядок. Но Маша спешила, боялась, что Пашет вот-вот преставится, взяла за ремонт деньгами, а деньги профукала… Зря мы обменялись. Как взберется тесть на пятый этаж? И вообще не надо было его укладывать в клинику. У себя отлежался б, раз ничего опасного у него не нашли.
А то я занял отдельную, обещанную Пашету комнату, пододвинул к подоконнику стол, и теперь жаль переселяться в проходнягу. Подлец-человек, привыкает к уюту…
Седьмой час. Пора везти передачу. Хотя то, что здесь варим, вряд ли калорийней больничного…"
Захлопнув гроссбух, Токарев поднялся не сразу. Не хотелось ему ехать в больницу. Только что отшумела четвертая арабо-израильская война, и подогретое газетами и телевиденьем нерасположение к евреям весьма ощущалось в палате. К тому же туда недавно положили щуплого, подавшего на выезд семита с крючковатым носом и курчавыми пейсами. При нем Григорий Яковлевич чувствовал себя скованно.
По счастью молодой еврей куда-то вышел, зато форвард бушевал вовсю:
- Везет пархатым! Здесь насрали, теперь к себе бегут…
Появление Токарева его не смутило.
- Перестаньте, - сказал футболисту старик. - Уйди, - тут же шепнул зятю, но тот продолжал распаковывать передачу.
- Лишнего, батя, не скажу. Бывают и у них неплохие ребята. А этот родину продал.
- Ша. Чей концерт?! - раздалось из дверей. И, пропустив вперед рослую молодую женщину, в палату в обнимку с очкастым евреем ввалился Филипп Семенович. - Кто родину продал? - прижал он локти к бокам, словно собрался драться.
Форвард угрюмо горбился на койке.
- Учти: второй раз услышу - врежу, - пригрозил живчик.
- Офигел, да? - спросил мужчина, лежавший у другого окна. Этот не столько лечился, сколько норовил заболеть всерьез. Подолгу высовывался в фортку и жадно глотал сырой ноябрьский воздух. На его фабрике началась ревизия.
- Чего, Филя, ерепенишься? - повторил симулянт. - Парень верно сказал. Разные они. У меня двое каждое лето дачу снимают, так люди хорошие.
- Небось дерешь с них?
- Да нет. Они ж как свои… А те, что едут, изменники.
- Чепуху несешь, - раздался из другого угла непререкаемый, очевидно, хорошо настоенный на окриках голос. Туда с утра лег корпулентный мужчина, должно быть, немалый начальник, потому что на вопрос, открывать фортку полностью или чуть-чуть, он отмахнулся - мол, все равно, вечером ему освободят отдельную палату.
- Уезжают, и хрен с ними. Или хочешь, чтоб остались? - усмехнулся корпулентный товарищ.
- Маркушка, не обращай внимания, - громко сказала молодая женщина. Она еще не присела, и Токарев любовался ее ладной фигурой и ловко упакованными в высокие замшевые сапоги ногами.
"Жаль, Пашета выписывают и я ее больше не встречу. Какое удивительное лицо! И на еврейку совсем не похожа…"
- Это вы изводите Маркушку? - повернулась женщина к симулянту.
- Ленусь, успокойся, - сказал молодой еврей.
- Не волнуйтесь, деточка… Эй вы, слышите?! - обратился Филипп Семенович ко всей палате. - Повторяю: первому, кто обидит Марика, отвешиваю пару апперкотов и лично обеспечиваю вынос…
Живчик закатал пижамную куртку до бицепса.
- Заткнись, Филя. Тут не ринг, а больница, - прохрипел форвард. - Тебя не трожут - не лезь.
- Как не лезь, когда я сам еврей?!
- Иди врать… Что ж не сказал? Не-е, заливаешь, - протянул форвард без уверенности.
- А вот и еврей! - воодушевился живчик, и Токарев почувствовал, как Филя горд, что уже не скрывает своей национальности. "Мне бы так… - подумал с горечью. - Но что я могу? Пригрозить дракой? Но тут в самом деле больница. А дискутировать бессмысленно. Они считают меня чужим, хотя я здесь родился и хлебнул, может быть, больше любого из них. Хорошо Пашету - он свой. Хорошо Ленусе - уедет со своим сионистом в Палестину. А я? Но какая поразительная женщина! Азартная. Глаза горят. Недаром Филя перед ней распавлинился".
Филиппа Семеновича и впрямь прорвало: