Николай Никонов - Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. Весталка стр 5.

Шрифт
Фон

Но в сорок первом все получилось по-другому. Отец собрался в один день по бумажке-повестке. Господи, как моя мать и я не любили, боялись этих повесток, которые приносили днем, иногда и ночью, чужие, донельзя чужие люди. Успел только сказать, что их направляют на сбор в Белоруссию, видимо, строить укрепления на новой границе. С дороги и оттуда прислал пять писем. Писал: жив и здоров, "работаем", - значит, правда, что-то там они строили. Отец мой был человеком самой мирной профессии - строитель, и брали его сапером. Потом он писал, что, может быть, задержат до августа, а там обязательно вернется. Письма были длинные, основательные, мать читала и перечитывала их молча, обливаясь слезами, хоть это были слезы вроде бы радости, сжимала губы, светлела глазами, всхлипывала, прятала письма под подушку, и подушка ее была всегда в синих чернильных пятнах. Я тоже тосковала по отцу, хотя и не так, наверное, как мать. Я даже сердилась - все время плачет! Но мать всхлипывала, не слушала меня, лишь иногда говорила с долгим каким-то вздохом-выдохом: "Тяжело как-то, Лида… Тяжело на душе… Зачем это все так? Тяжело… Вырастешь - поймешь…"

С виду мать женщина не из слабых, крупная, полнотелая, с молодым круглым лицом, светловатыми, но не очень густыми, легкими волосами в тон к розовому и свежему цвету ее щек, к светло-голубым нежным глазам. Отец очень любил ее полноту, не отходил от матери, когда бывал дома, часто обнимал, целовал, прислонялся, гладил, шутя звал то "булочкой", то "пышкой", сам же он скорее походил на грузина, чем на русского, хотя русским был до десятого колена и удивлялся, когда на улицах его окликали грузины, подходили цыгане.

А я была, наверное, похожа на мать, лишь мельче ростом и тоньше, но с детства стыдилась своих толстых, как мне казалось, даже безобразно толстых ног. На них все время смотрели и оборачивались на улицах, во дворе, в школе. С ногами этими я мучилась. Считала себя уродиной.

В ту ночь я почти не спала, едва засыпала, пробуждалась от рыданий матери и сама плакала… Ночь была долгая. Долго не темнело. Потом стало безотрадно-черным. Я вскочила от первых слов репродуктора: "Говорит радиостанция имени Коминтерна… Говорит Москва…" Мне казалось, вот сейчас и объявят о победе, и, стоя босая, полуголая на холодном крашеном полу, перед черным репродуктором, я вслушивалась в слова диктора, как-то вдруг и постепенно теряя надежду, покрываясь гусиным ознобом. Диктор говорил, что по всей границе идут "ожесточенные бои", что "в ряде мест противник вклинился на нашу территорию", что где-то он "остановлен и отброшен за государственную границу", что "войска Красной Армии получили приказ начать контрнаступление и уничтожить…".

Слушая этот голос, угадывая в нем то, что он не мог сообщить и, видимо, не знал сам, а только предполагал и представлял так же, как я, я словно бы с холодом в лице понимала: война эта не то, что было у озера Хасан, не так, как на Халхин-Голе, и даже не так, как с финнами. На финскую отец был мобилизован, но не успел уехать - она кончилась. А была та война длинная, какая-то глухая, всю зиму стояли морозы, и она помнилась мерзлыми доверху серыми окнами и еще тем, что в девятой школе, за плотиной, в самом центре нашего города, был госпиталь, где, говорили, обмороженных больше, чем раненых. Пасмурная, жестокоморозная зима кончилась прорывом линии Маннергейма, осталась в памяти как тяжелая и долгая. Но куда дольше, словно обозначалась теперь война из слов диктора: "образована ставка", "объявлена мобилизация", "противник вклинился"… "Как же так мог он вклиниться?" - мысль ломила праздничную победную память.

III

Память моя опять перескакивает на другое, яркое и четкое, и я вижу себя в белом халате, на курсах медсестер. Мы учимся ставить уколы. А я боюсь шприца. Он такой неприятный, больно-игольчатый. Я стесняюсь всех этих клизм, о которых бойко, без тени смущения объясняют нам на уроках наторелые преподавательницы. Уколы мы ставим в подушку, а также друг другу. Большинство девочек при этом ойкают, боязливо щурятся. Мне тоже не по себе втыкать шприц даже в исколотую подушку, а моя подруга Валя Вишнякова бойко тычет иглу, давит на шток и даже улыбается. Вот так! Мы пошли с ней на курсы медсестер по комсомольскому призыву. Туда же шли многие девочки из нашего района, из школы, и мы не хотели отставать, да и просто нельзя было: как бы все на нас посмотрели?

Все лето мы с матерью ждали писем отца. Каждый день не один раз я бегала к почтовому ящику и про себя твердила: "Хоть бы не… Хоть бы не…" Я не могла произнести этого страшного, что предполагала, мне казалось - скажи я это, даже мысленно, и отца убьют или уже убили. Но в почтовом ящике были только газеты, или он был пуст, и это печалило и радовало одновременно. А мать вообще не подходила к почтовому ящику, она ждала меня и всякий раз, угадывая мое состояние, белея, как перед обмороком, спрашивала: "Нет?!"

- Нет… - отвечала я.

Лицо матери на мгновение пуще белело ознобной белизной, глаза останавливались и словно превращались в голубой нетающий лед, но, справившись, она всегда вздыхала, будто что-то с нее сваливалось, и начинала грузно ходить взад и вперед, от двери к столу, от стола к двери. Она была одновременно и полная, и статная, я не люблю слово "фигуристая", но у нее была именно такая приятная глазу полнота. Мать казалась мне очень красивой. А особенно ее глаза постоянно меняющегося цвета: светлоголубые, они могли быть и серыми, и зелеными, а иногда и черными, может быть, от удивительно расширенных зрачков. Вот с такими черными глазами она всегда слушала теперь радио, утреннюю и вечернюю сводку с фронта, или ждала меня, бегущую с газетой, или когда очень гневалась; помню, уже давно, было мне тогда лет десять, мать, зашивая какой-то шов на брюках отца, обнаружила выпавшее из кармана письмо. Некая женщина объяснялась отцу в любви. И вот тогда я впервые увидела ЭТИ и ТАКИЕ материны глаза. С отцом она не разговаривала, может быть, целый месяц, плакала, худела, убивалась не меньше, чем сейчас, хотя отец все уговаривал ее и в самом деле, по-моему, был ни в чем не виноват, разве что не порвал, не выбросил то письмо. Впрочем, ничего не знаю… Родительская любовь как-то не доходила до моего понимания в ту пору.

С черными глазами мать приняла и мое радостно-гордое сообщение с порога, что я пошла в школу медсестер. Я не советовалась с ней, пожалуй, из опасения, что мать ни за что не пустит, но я казалась себе взрослой, мне было семнадцать, шел восемнадцатый, и в душе я считала себя - о, вечное, вечное заблуждение, вечная глупость юности! - и старше, и крепче, и опытнее, и - стыдно сказать, но скажу - умнее своей матери. Она не ругала меня, но и не радовалась, она только долго смотрела черными глазами, а потом медленно отвернулась, встала у окна и тихонько, обращаясь не ко мне, а словно к себе и внутрь себя, повторяла: "Зачем? Зачем… Что ты наделала…" Так она стояла долго, не оборачиваясь ко мне и отталкивая меня, пытающуюся ее обнять. С ней было и просто, и сложно жить. С улыбкой она отмахивалась, казалось бы, иногда от тяжелой намети, а плакала от одного предчувствия, похожего на блажь и пустяк. Лучше всего понимал, уговаривал, а случалось, и усмирял ее только отец - его она любила удивительно, и когда говорила с ним, и когда подавала ему на стол, наливала чай, сидела с ним рядом, глаза у нее всегда были голубые и цветущие.

Я помнила весь тот тревожный скорый июль и август, долгий, сухой солнечный, бездождевой, с пыльными тягучими ветрами и красными дымными закатами. Все было вроде бы так, как было и всегда в моей жизни: солнце утром, запах пырея и росы, картофельной ботвы из соседских огородов, мяуканье нашей старой доверчивой Муськи, которая до этого лета исправно рожала нам выводки серых котят, и они вырастали в бойких, полосатых и ушастых смешных зверьков, пока не забирали их добрые люди или котята сами не убегали и терялись куда-то. Мать никому не позволяла их топить, возилась с ними, играла, тискала, стояла на коленях перед ящиком, величественная, как богиня. Припоминая ее сейчас, я думаю, в ней правда была что-то, только не от Венеры, а от других греческих или римских богинь, Геры, Юноны, Деметры - такое же в профиль лицо, стан, что-то в походке, наклоне головы и шеи. И вот именно это счастливо-божественное, что было в ней, сейчас вдруг исчезло, погасло и пропало, - мать старилась на глазах, худела, не спала или тяжело стонала во сне… А было все вроде бы так, как всегда: теплый ветер, сушивший поутру росу, и шум старых-престарых тополей в нашей улице, перед домом, шум уже предосенний, жесткий, обещавший обильный желтый листопад, и даже вечерняя белая звезда над закатом в фиолетовой сини неба горела так же лучисто и ясно, как всегда. Я очень любила эту звезду и еще маленькая поняла ее как бы из своей точеной деревянной кроватки с перильцами. Окна в доме, где мы жили, занимая две комнаты, выходили на юг и на запад, и звезда сияла всегда там, будто родилась вместе со мной. Это была моя звезда, мой постоянный небесный огонек, которому я что-то шептала, маленькая, будто молилась, помню даже, когда я плакала, звезда эта плакала вместе со мной…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора