- Да, Лидка! - Валя вытаращила глаза, задышала. - Тебя ведь все убитой считали! И я - тоже. Когда начался налет - все сиганули из вагона, кто в степь, кто в овраги, кто куда… Кого накрыло. Начальник госпиталя погиб. Знаешь куда сунулся со страху? Под вагон! И сразу его там. И Оганесяна! Дашевича ранило и еще многих, кто был у вагонов. В паровоз прямое попадание… В один кригеровский тоже..
- А наш был? Закрытый!
- Да, Лидка! До того ли? Как хоть ты выбралась?
- Господь бог вынес! Повар открыл. А я - одна. Остальных, кажется, всех..
- И ту, красавицу? Помнишь? Была у вас..
- И ее. Рядом со мной.
- Да-а… А мы - в степь. О-ой, страху было. С теми солдатами потом добрались до частей. В запасном полку была… А тебя правда убитой все считали. И домой, кажется, кто-то писал.
Мороз пробежал у меня по спине, по щекам, и Валя заметила это.
- Ты что?
- Как вы смели писать? Ведь не знали! Неужели сообщили матери?
- Да, нет… Ну… Только… Ну, может… От командования… - Валя мялась. И я поняла - сообщили…
- Да ты пойми… Тебя же не было. А там убитых… сгорелых. Хоронили, говорят, сплошь девчонок. Пищеблок весь… Перевязочников - всех! У нас - треть врачей. Кто ранен. Кто убит. Вот так, Лидка! Господи! Как я рада, что ты жива!
Она глядела. А дурной озноб все ходил по моей спине, по лицу. Я представила, как мать получила на меня ту серую, страшную бумажку. Я не раз их видела. Серая бумага, типографская строка, подстрочник-пояснение, что "ваш сын, муж, брат"… и дальше прописью: убит. О, русские люди! Даже в этом не смогли обойтись без казенщины..
Как же мать получила ту бумагу? Там ведь под строчкой нет соответственного обозначения… Я не понимала, что еще тараторит Валя. Я видела мать с этой бумажкой в руках… Мысли путались, мешались, в голове гудело, в груди жгло. Утешилась только: я ведь писала матери, все время писала. Она должна была получить мои письма..
Валя все еще что-то наговаривала мне, пока совсем уж резко я не сказала ей:
- Брось! Я поеду на передовую. Я сестра - и должна быть там. Поняла ты? Должна!! - Видимо, я говорила с такой убежденностью, что Валя замолчала, только смотрела на меня как на безнадежно больную, сумасшедшую, вдруг объявившую себя непонятно кем, ну, допустим, той же Жанной д’Арк. Я же укрепилась в мысли, что теперь мне все равно, без отца, - что, если уже и без матери? Нет писем… Хотя я гнала эту мысль. Утешалась, может быть, мать в больнице, или шел слух, что письма под Сталинград специально задерживали, для конспирации. Нет у меня и Стрельцова, оборвана еще одна совсем какая-то внезапно вспыхнувшая да тут же и погасшая горькая надежда. Ничего нет. И эта мысль все дальше отталкивала меня от подруги, отгораживала, как будто уже навсегда. И Валя поняла - была чуткая, слишком даже чуткая..
Она замолчала. Потом сказала: надо идти оформляться по новому назначению. Кажется, ее брали в штаб армии - не знаю уж кем, она не сказала. Спросила, где я ночую, обещала даже помочь устроиться, найти и ушла. Я глядела ей вслед на ее плотную, статную фигуру - все так красиво сидело на ней, словно бы и шинель, и ушанка были модной женской одеждой. Стройно-полная нога в шелковом чулке мелькала в разрезе шинели. Вот Валя обернулась и помахала мне с ясной улыбкой. Она не умела надолго огорчаться. И, глядя на нее, уходящую от меня, я понимала: это совсем, расходятся наши дороги, уже с первых самостоятельных дней, там еще, в госпитале, клонившие в разные стороны. И может быть, еще резче, острее ощутила я, как жажду быть ТАМ, на передовой, в боях, где, может быть, ждали меня и голод, и холод, и пули, но растворилось бы мое одиночество, ставшее из-за потери этого моего Стрельцова еще более невыносимым. Может быть, на передовой я еще встречусь… Ведь бывает же чудо! А если и убьют, раз уж считали убитой, пусть, все равно..
Я была еще слишком молодой, чтоб бояться смерти, понять возможность исчезновения навсегда, еще верила в чудо и в какую-то обязательную как бы справедливость, с которой родилась, жила, росла, ходила в школу, ждала отца, не считала его убитым, опекала мать, не верила ни в какую, что этой справедливости может не быть, и даже первый ужас отрезвления, Алю, без лица, с вывернутой мертвой ногой и содранной юбкой, все-таки числила в страшной случайности, не могла понять, что случайности этой слишком много для всех девчонок, засыпанных вместе с Алей где-нибудь в подкопанной воронке командой пожилых, ко всему, казалось, равнодушных солдат-тыловиков. Девчонки на батарее звали их еще злее, беспощаднее - придурки, - словно они и были виноваты во всем сущем.
Наверное, тот начальник хорошо запомнил меня, потому что на другой день я уже отправилась в санитарную роту при 717-м стрелковом полку вновь сформированной Н-ской дивизии. Ехала на передовую с двумя сестрами. Первая была толстуха в шинели пузырем, моя соседка по строю. Огромная, в распоротых по икры сапогах. Кажется, по имени Настя. Ее розово-белые глазки из обесцвеченных ресниц глядели на мир и на меня с каким-то поросячьим смеющимся равнодушием. И, две минуты поговорив, я поняла: Насте все трын-трава, и похвалила она меня тогда всего за то, что я оказалась рядом, - так же легко могла и обругать, материлась она по-мужицки, через слово, с шофером, который должен был нас доставить в дивизию, тотчас перебросилась какими-то грубыми шутками, толкнула его и, не глядя на меня, полезла в кабину. Все у нее решалось просто.
Другая сестра, точнее, военфельдшер с одним кубиком могла бы на правах старшей послать толстуху ехать в кузове, но почему-то не сделала этого, вслед за мной влезла в кузов трехтонки под брезент. Шапка у военфельдшера была нахлобучена, щека повязана, и лицо ее показалось немного знакомым. Но я ждала Валю и не смотрела на попутчицу. Валя, Валя… Вот так. Встретились, а даже не простились. Днем не могла ее найти, к штабу не подпускали часовые, а теперь… Да чему удивлялась? Все так ведь и было, почти всегда - и в госпитале, и в школе, и в эшелоне: она в командирском - я на соломе. Знала, и слезы подруги дешево стоят, тут же могут смениться смехом. Отец Вали до войны заведовал рестораном "Ялта". Потом его арестовали, и Валя плакала, говорила, отец посажен ни за что… В тридцать девятом году он вернулся и не был больше директором, а работал в мясном отделе продавцом. В торговле работала и мать Вали, большая, статная женщина с черными усиками и яркими, всегда сочно накрашенными губами. Мать Вали почему-то напоминала мне испанку, хотя я не знала точно, какие бывают испанки, никогда их не видела, но все-таки про себя звала ее испанкой.
Не было Вали. Шофер долго не мог завести мотор, крутил ручку, трехтонка недовольно всхрапывала, не заводилась, наконец, после особенно сильной прокрутки, под матерщину, она завелась, загудела. Шофер хлопнул дверкой, и машина тронулась, качаясь по накатанному ухабами зимнику, скрипя кузовом. Поселок остался позади, а Валя не пришла.
Вечерело. Садилось солнце. Особенно грустный час в мартовской синей степи, где во все стороны нелюдимая даль.
- Чего горюешь? - хрипловато прервала мои мысли военфельдшер, сдвигая в сторону повязку с припухлой щеки, приподымая шапку. - Ну, не узнала, подруга?
Я даже вздрогнула - рядом со мной сидела Лобаева.
- Зина?! Господи! Ты-ы?
- А кто же? Эх ты, му-у-ра! Я, конечно… Не узнала? А и правда не узнаешь - морду вон у меня перекосило. Флюс..
- Значит, жива??
- Да жива, жива… Малость пришибло меня тогда. Валялась как мертвая, похоронщики вытащили. Ну, отлежалась… Переаттестовали еще… Подлечили. Кубаря вон дали. В начальницы теперь вышла. А на передовую опять… Теперь, может, добьют. Бог троицу любит. Я ведь третий раз на фронт еду. Простыла вот. В бане тут мылась… Не баня - г… Что тут за люди, б…. живут. Баню с трубой не поставят. Мылась по-черному, то боком, б…. то задницей в сажу. Пока отмывалась, и простыла. Ты как уцелела?
В двух словах рассказала ей.
- Да-а, - тянула Зина. - Кому калым, кому Колыма… Ну, ничо… Живая, и терпи. Обсидишься… Есть хочешь?
Я машинально кивнула. Тогда она полезла в свой туго набитый вещмешок, развязала, достала банку американской колбасы-консервов, хлеб, сухарь, какие-то карамельки. Из кармана шинели вынула большой перочинный нож с довоенной перламутровой ручкой. Небрежно, хотя вроде бы ловко, начала взрезывать банку, морщась и матюгаясь, когда кузов бросало на ухабах. Шапка-ушанка слетела с нее, и я увидела, что вместо шестимесячных кудряшек Зина теперь острижена по-мужски, под польку, и только кой-где волосы еще все-таки кудрявятся. В лице ее теперь стало меньше женского, руки, кромсавшие банку, были жилисты. Вообще, вся она похудела и подурнела. Она все-таки порезалась немного, выругалась и, посасывая палец, исподлобья глядя на меня своими прицельными глазами, сказала:
- Давай ешь… А то отрастила мордашку и враз оголодаешь. Ешь вот, - отрезала большой неровный ломоть колбасы, вывернула из банки на сухарь. - Грызи! У тебя зубы-то, куда мне. Я их все на сладком проела… Да в окружении когда была… Всего я, Лидуха, нанюхалась. А мужиков особенно… Будь они прокляты. Такая же вот, как ты, когда-то была… булочка… Ну, чего смотришь? Ешь… Ты мне всегда нравилась. Эх, запить нечем. А колбаса на большой! Мировая… Чуешь, пахнет как? Чикаго. "Второй фронт" ее зовут. Не открывают, сволочи. Тушенкой отделываются. Самих бы их… - она не закончила. Ела не жадно. Кривилась от боли. И теперь мне понравилась. Сквозь обычную ее грубость просвечивало словно что-то иное, жалкое, перебитое, не красила ее и новая мужская стрижка. Заметила я, что Зина снаряжена по-фронтовому, в ватных брюках. Поев, она вытащила пачку "Красной звезды", трофейную зажигалку-щелкушку, закурила и протянула пачку мне.
- Не курю я..
- Чо, правда, что ли?
- Не курю, спасибо.