Ее всегда преследовал страх одиночества, и она не умела быть одна, до войны никогда не оставалась, не могла одна спать. Как же она теперь? Я видела сейчас, как мать в короткой рубашке сидит на кровати, похожая на большую толстую девочку, ждет рассвета, с рассветом она засыпала, могла немного уснуть. Как же она теперь будет жить? А я, бывало, на нее сердилась. Считала материну болезнь прихотью. И опять лишь сейчас, ночью, в этом черном вагоне, поняла, что людям таким, как она, живется всегда донельзя трудно, больно, и никуда они не могут уйти, деться от своей души, чувствительности и боли. НИКУДА..
А потом меня мучила уже совсем сумасшедшая мысль: "Что, если все: темный, трясущийся в грохоте вагон, жесткие нары, солома, неприятно долетающее до меня дыхание Лобаевой и даже ВОЙНА - все жуткий, дикий, беспросветный сон, потому что наяву просто не может и не должно быть такого, как не может быть людей без лиц, без ног и рук, не может быть челюстн о-л и ц е в о й, танков, вереницами плывущих убивать и на убой, ничего такого не может быть - это сон, кошмар и - надо только вскочить, изо всей силы грохнуться головой о стену, лучше всего о балку, чтоб больнее, - и все это враз исчезнет, как наваждение, исчезнет, и я проснусь наконец в своей комнате, в своей мягкой постели, дома, услышу из соседней комнаты родные голоса матери и отца. Мысль была сумасшедшая, и все-таки я всерьез обдумывала ее, пока не поняла, что если и возможно, то лишь нечто обратное - уснуть и все это светлое увидеть и ощутить во сне.
А спать не могла. Болели бока, ныли руки, в вагоне гуляли сквозняки. Тогда я встала, приоткатила дверь. Запредельная ночь была над сумрачными равнинами и лесами, нигде ни огонька. Ручкой вниз висела Медведица. Хороводом призраков мельтешил и бежал от поезда ближний лес, а дальше под равнодушно-спокойной тьмой было само молчание. Может быть, в этот момент я почувствовала все бесконечное, неохватное, не подвластное никому безучастие природы. Может быть… Хотя и не верила, не могла поверить до конца и сейчас в ее безразличие к нам, к нашей судьбе и сущности. Приглядевшись, я обнаружила над бегущим лесом едва-едва прочеркнутый месяц. Такого тонкого, слабого месяца я не видела никогда. Он был как начало чьей-то жизни, судьбы. Теперь месяц двигался вместе с поездом, и тусклая красная звездочка гналась за ним - не могла догнать. Мне подумалось, что это, наверное, Марс. Он был неведом мне, я только знала, что он красный. И еще знала: это планета. А Марс - бог войны. Звездочка была в самом деле воспаленная, зловещая, как выпавший уголь. Я подумала - вдруг и там, на этом Марсе, идет такая же всемирно жестокая война: мыслящие существа грызут, истребляют друг друга ради неясного, оголтелого желания захватывать, подчинять, утверждать господство, а может быть, просто упиваться по-злодейски чьим-то горем и чьим-то страданием? Красная звездочка мерцала, будто там вспыхивал, притухал и опять накалялся-горел всепланетный пожар. Да, ее не зря окрестили именем бога войны… Может быть, все это я думала не так и не столь определенно. Может быть. Но уже тогда, двигаясь в стучащем вагоне, в длинном эшелоне, навстречу войне, осязала: война - преступление, может быть, самое тяжкое, какое способен совершить человек, и самый большой преступник тот, кто ее начал, благословил, преступник, в миллионы раз больший, чем жалкий душегуб, кто такой вот, едва месячной, ночью выходил на дорогу с шиповатым кистенем, с топором за опояской..
Глухо качало. Кренило на поворотах. И все тем же хороводом призраков перебегали в едва видном свете месяца березы и сосны - вели свои тайные ночные игры, тоскливым басом вопил и стенал впереди всезнающий паровоз ФД, будто изнемогал от крика.
Э-э-э-ху-ы-ы-ы… А дальше слышалось его учащенное, торопливое дыхание.
Окаменелая, холодная от ветра, с мокрым лицом - я не замечала, что плакала, - легла на нары, заползла поглубже, шелестя и хрустя соломой, укладывалась, укрывалась шинелью. Слышался злой шепот Лобаевой: "Чего шляешься? Прижми задницу - и спи!" Сама она спала еще хуже меня, вставала по десять раз за ночь. Говорила всем - простыла на погрузке, мучается циститом. Но сестры на ушко еще в госпитале передавали, что Лобаева "привезла" с фронта и никак не может разделаться, а может, добавляет по гулянкам. У Зины везде были какие-то подруги, с которыми она, плача, лобзалась на перроне. Кто их сюда пустил, как - непонятно. Я не любила Лобаеву с ее вывернутым ртом, прилипчивыми глазами. Я часто ощущала на себе этот жадный взгляд, не могла его понять. Лобаеву вообще понять трудно: то всем хамит, ругается, кроет матом, то вдруг добрее доброй, и все: на, возьми - ничего не жаль. Говорили, детдомовка. Да мало ли что… Вот однажды подошла ко мне - я стояла в коридоре у окна, еще там, в госпитале, - ни с того ни с сего, крепко обняв, погладила со словами: "Какой у тебя задок кругленький!" Уставилась на нее. Она улыбалась, сжав зубы, змеиной улыбкой, оглядела с ног до головы и ушла. Еще помню, встретив в вестибюле, на лестнице, останавливала, звала "на вечерок", обещала с кем-то "познакомить". Меня она почему-то звала то "Мура", то "Кошечка".
Совсем уже засыпала, когда услышала скрежет сдвинутой двери. В проеме смутный силуэт. Кто? Скорее всего, Слепухина. Поезд шел, должно быть, по какой-то насыпи перед рекой, передние вагоны уже грохотали по мосту, когда силуэт с тонким криком перевесился через балку, исчез..
- Де-воч-ки-и! - закричала я, взлетая с нар.
Подскочили к двери.
Далеко внизу что-то все еще падало, катилось, явно разбитое, неживое… Это была Слепухина.
Наутро все узнали новое слово "чепе". Его назойливо повторяли по эшелону. В вагон явился сам начальник госпиталя подполковник Неверов, комиссар Дашевич, начмед Оганесян, какой-то еще неизвестный лейтенант с планшеткой. Нас опрашивали и словно судили. Растерянно тряслась Вера Федоровна: "Ой, что это? Как она могла! Как это?!" Капитан Дашевич произнес обвинительную речь. Она у него как-то не получалась. Мирный, добрый, спокойный человек, он не умел обвинять, хотя слова были: "Не воспитали! Недоглядели! Проявили политическую близорукость!" Зато начальник грозно дополнял, блестел очками, стучал по ящику. Глаза за толстыми линзами очков казались сырыми, угрожающе огромными: "Прошляпили! Не увидели дезертира! Неизгладимый позор для всей части! Черное пятно на весь персонал!"
Перепуганные, изруганные, стояли навытяжку. Никто не оправдывался. В самом деле, видимо, "недоглядели", "не воспитали". Не смолчала только Лобаева.
- А вы, товарищ начальник, может, зря Слепухину завинили! - брякнула она, когда Неверов остановился набрать новую порцию обвинений.
- Что такое?!
- Говорю, может, она просто с катушек слетела… А вы..
- Защищаете дезертира!!
- Никакой она, Слепухина, не дезертир. Дезертиры готовятся к побегу. Может, сухари сушат… То-се… А она - вон, шинель валяется, все тряпки тут…
- Старший сержант Лобаева! Это уже слишком! Стыдно вас слушать..
- А что? Товарищ подполковник, и мне, может, приходила такая мысль… Брошусь вот под откос, и все. Не майся… Только мне не восемнадцать. Я на фронте была. Тормоза есть. А у Слепухиной, может, не было… Или просто лопнул тормоз. По-вашему, не бывает такое?
Комиссар Дашевич, забывшись, сочувственно кивал. Начальник кипятился:
- За такие слова вас!..
- А чо я? Я правду сказала..
Правда Лобаевой не помогла никому. Следствием "побега" Слепухиной был грозный приказ. Веру Федоровну предупредили, что разжалуют в рядовые. Нам всем по строгому выговору. Вагоны на ночь было приказано запирать снаружи. Чуть не целый день у нас сидел тот незнакомый лейтенант, скучно, дотошно расспрашивал всех о Слепухиной, писал какие-то бумаги, подложив планшетку, ненадолго исчезал на очередной остановке, являлся снова.
- Посеять даже не дает особотделец-то, - ерничала Лобаева. - Такой весь из себя, ханурик. Не подступись.
Лейтенант был впрямь каменный, закрытый, на замок. Не улыбался, не отвечал на наши женские шуточки-подходы, на развязно-прямые, с издевочкой вопросы Лобаевой: "А вы женаты? А сколько у вас детей?"
Мы стеснялись этого угрюмого парня с оловянным взглядом большой рыбы - сома не сома, акулы не акулы, но рыбы.
Ночью теперь было некуда выплеснуть даже это проклятое ведро. Им пахло до утра. Все возмущались, пробовали жаловаться Дашевичу. Он только разводил руками, еще больше становился похожим на Карла Двенадцатого, говорил, приказ в армии не обсуждается, а он, комиссар, не может отменить. Запирали наш вагон солдаты из эшелона, которыми командовал капитан в синеверхой фуражке. Наверное, наш начальник с ним поладил.