- Если кто сунется мешать сцепке - буду стрелять без предупреждения! - рявкнул он и, хлопнув по нагану, уже не слушая никого, побежал к своим вагонам, привычно придерживая обшарпанную кобуру. Вся военная амуниция: полевая сумка, ремни, фуражка - сидела на нем, была пригнана с вечной, въевшейся сутью, неотделима, бежал капитан, вроде бы небыстро переставляя кривоватые, кавалерийские ноги, однако неутомимо, уверенно, как бегают в погоню с собакой… Поравнявшись со мной и Платоновой, зорко царапнул косым, цепляющим взглядом. Мы тоже разглядели его: лицо некрасиво худое, длинное, подбородок торчит, уши тоже. Помню, почему-то я долго смотрела на эти удаляющиеся уши-сочни под синеверхой фуражкой и думала, до чего нахрапистый, жесткий, должно быть, человек.
Воинский эшелон все-таки прицепили, и, наверное, оттого поезд пошел медленнее. В Кирове сутки простояли на запасных путях. И это было хуже, чем ехать. Приказ: из вагонов ни шагу! Сиди томись, слушай галочий крик. Почему-то здесь были тучи галок и такие же крикливые женщины - обходчицы, не то стрелочницы, все время перекликавшиеся певучими голосами: "Ну, Мань, у тя там чаво?" - "Да в порядке все, ничаво. Марозику б нанясло, а то дажжит.." И хотя торопиться было некуда - впереди незнаемо что, - все извелись от этой долгой стоянки, ныли, ругались. Так уж, наверное, устроен человек, всегда тянет к какой-то определенности, неизвестность томит и пугает. Куда направляют наш госпиталь, никому словно не было ясно, никто ничего не знал. Похоже, и начальство не знало. Сообща решили: под Москву, в крайнем случае к Ленинграду, вдруг там начнется наступление или опять под Москвой. То зимнее, прошлогоднее, которое мы с матерью, да и все, наверное, кто был в тылу, приняли за полный разгром немцев, за скорый конец войны, как-то непонятно, незаметно остановилось к марту. Война будто притихла, а к лету снова запылала, как раздутая ветром, и в сводках было: Сталинград, Сталинград, Кавказ, "ожесточенные бои на Сталинградском направлении" сменялись "боями в районе Сталинграда". Сейчас я даже не понимаю, почему мы все решили: едем под Москву. Может быть, нас специально дезориентировали. Выходить на остановках без приказа запрещалось, и первый еще день пути все мы мучились - в вагоне не было никакой уборной. Сами недодумались. Все скрывали нужду друг от друга, пока кто-то, кажется Лобаева, не простонала:
- Ой, девки, живот счас лопнет. Больше не могу!
Выяснилось, "не могут" все. Посоветовавшись, определили угол, поставили ведро, кое-как отгородили простыней, потому что делать это на глазах у всех большинство просто не могло. Договорились только содержимое ведра сразу выплескивать в открытую дверь - иного выхода не было, правда, кто-то предложил пропилить пол. Это было бы, пожалуй, самое лучшее - да где взять пилу? В дороге выяснилось: не предусмотрели самого необходимого, например, ни у кого не оказалось ножа, не взяли спичек - спички тогда были проблемой, были самоделки из фанерных щепочек или огонь добывали кресалом из кварцевого камня, если бы еще фонарь, хоть крошечный огарок свечи, - ничего не было, как не было, например, воды, - один чайник на всех. Вера Федоровна, старшая над нами, оказалась удивительно не способный ни к какому командованию и руководству, раскисла больше всех, все ныла, вспоминала о дочке: как она, что… Вместо нее - само так получилось - распоряжаться стала Лобаева, все-таки единственная настоящая военная сестра, хоть мы ее и не любили за постоянную грубую насмешливость, шестимесячную завивку и даже за то, что она одна в вагоне курила папиросы, махорку. В любом сообществе, и в женском тоже, очень быстро образуются какие-то извечные причинно-подчинительные связи, и связи эти, отношения в первый же день пути образовались и у нас.
Вера Федоровна осуществляла, так сказать, официальное руководство, а повседневное и постоянное перешло к Лобаевой и ко мне. Мы с Платоновой отвечали за питание и снаряжение, остальные вроде не у дел, но и не мешали нам.
Ночью, ворочаясь на жестко хрустящей соломе, сквозь которую все равно проступало еще более твердое дерево нар, я укрывалась своей пахучей новой шинелью, пыталась и не могла заснуть. Все было слишком непривычно: темный гулкий ящик-вагон, запах военного быта, соломы, лошадиного навоза и какой-то еще химической дурноты, перестук колес, бивший в ухо, - я подстилала под ухо берет, подкладывала вещевой мешок вместо подушки - все без толку. Вагон качало, трясло неуемной дрожью, точно и он боялся чего-то, и все дрожало, скрипело, бренчало, брякало, тряслось, как тряслись наши тела, все-таки в основном круглые, не высосанные еще войной.
- У-у-э-э-хх-у-ы-ы-ы-ы, - кричал далеко впереди паровоз. Его живой крик мы уже научились отличать от всех гудков. - У-у-э-э-х-у-ы-ы-ы - так могло кричать только большое, страшноватое и чуткое в своем предвиденье животное, вроде вещей сирены. И в крике, к которому я прислушивалась, словно пытаясь его понять, было как будто все из моих, из наших дум: мы едем на войну, на фронт, может быть, там нас и меня убьют, ранят, обездолят. Может быть, мы останемся живы, конечно, не все, некоторые… А вдруг все? Хорошо бы, если все… Нет, останутся некоторые. И о них, которые не вернутся, знает этот паровоз, плачет и голосит. У-у-э-э-э-х… У-ы-ы-ы… - что это он раскричался? Наверное, мать сейчас не спит, ходит по комнате. Она боялась за меня, когда я поздно возвращалась из госпиталя… Такой растерянной и непонимающей я оставила ее. Я ОСТАВИЛА? Нет, не я… Я бы не оставила ее никогда. Оставила война. Кому-то надо было ехать, быть там. Но ведь если разобраться - я единственная дочь. Мать больна. Она могла бы пойти в военкомат, что-то там доказать, принести справки… И меня, возможно, не взяли бы на фронт. Но мать никуда не пошла. Осталась одна. И только сейчас я, кажется, поняла, зачем она сдавала кровь. Я-то думала, из-за хлеба. Я ругала ее… Ах, как все… Как все поздно приходит и понимается! Вдруг сейчас ей плохо? Вдруг припадок - и никто ей не поможет. Соседка? Но соседка, наверное, спит с очередным ухажером. Или еще того хуже - "гарцует". Господи, господи! Если ты есть, спаси маму, спаси ее, господи! Ведь она верующая… Из такой семьи. Ее даже не отдавали за отца без венчанья… В кармане у меня маленькая овальная иконка-медальон. Мать чуть не силой сунула мне ее на вокзале в карман шинели. Зачем я ее взяла? Вдруг она помогла бы матери?
Чего не подумается ночью? Я молодая и здоровая, а мать отдала ее мне… Сказала, что эта икона сохранит меня. Отдала мне… Господи, господи… Кажется, я уже молюсь, трясусь, плачу. Не за себя. Нет. Ну, перестань, ну, замолчи, молчи, зажми рот, дура! Ну, как-нибудь все обойдется… Слышишь ты? Перестань, перестань сейчас же! Может быть хуже, ведь пока здорова, не ранена, не убита. И мать жива. И может, еще жив отец. "У-у-э-э-э-х", - стращает паровоз. Кажется мне, знает он что-то и про моего отца..
Отец уходил на работу к восьми. Часто мы шли вместе, моя школа была по дороге. Я провожала отца до трамвая, глядела, как он, уверенный, сильный, броском поднимается на подножку, втискивается в тесноту, он и тут успевал мне махнуть, улыбнуться. У него были теплые карие глаза, а улыбка какая-то очень простая - не могу подобрать другого слова, - ведь улыбки бывают всякие: хитрые, глупые, противные, у него была добрая и всегда одинаковая в этой простоте и доброте. Его улыбку я гордо несла в себе, легко шла в школу, сама улыбалась всем. Мне было спокойно и счастливо, надежно на земле. Отец всегда и везде словно распространял вокруг себя спокойную уверенность, покой. Вечером, когда он приходил домой, всегда обнимал мать, гладил ее крутую глубокую талию, иногда целовал, шутливо хлопал по бедрам. И мать краснела, вишневела, цвела. Я видела - они счастливы, даже очень счастливы этой словно навеки соединяющей их общностью, казалось, ничем не расторжимой жизнью.
Иногда они куда-нибудь уходили вечером, в кино, в гости, возвращались поздно. Я всегда ждала их, грела самовар, пили чай с разными гастрономовскими вкусностями, которые они приносили: отец любил икру, шпроты, мать - сыр, конфеты, пирожное; сыр оца умела выбрать острый, ломящий десны, со слезинками в сырных дырочках, приносили вкусно пахучей колбасы, нарезанной тонко и ровно на гастрономической машинке. Ох, какая хорошая, какая… была жизнь… А ночью, просыпаясь иногда, я слышала из соседней комнаты их счастливый шепот, смех, вздохи и стон кровати.
Вспоминала, как расстались с отцом в последний раз. Провожали его майским утром до конца улицы, где стояли нелепые, покосившиеся ворота без створ. И створы, и забор, когда-то новый, давно растащили на дрова, остались одни ворота, изрезанные надписями, перекошенные, с них лупилась тусклая зеленая краска - наша триумфальная арка. Отец не позволял провожать дальше. Обнимал нас и уходил, но все-таки оборачивался еще не раз, оставляя нам свою улыбку..
- У-у-ы-ы-х! - кричал паровоз.