Такую же козу я встретил потом у бобыля Продувного из Запуковья, только он держал её на цепи, как собаку, ибо пускать сие живое оружие по деревне было весьма опасно. Вероятно, бобылёвы козы были родственницами.
Каждый день лечения моего у Нюхалки стоил 1 рубль 49 копеек. В ту пору для деревенских мест это не было дешево. 1 рубль 49 копеек - цена чекушки, или "маленькой". Нюхалкина дневная норма. Пила она её с чаем, вернее, с зельем, заваркой из своих трав. Чаепитие такое называлось лечением костей. "Кости стучат, застыли", - Нюхалка для сугреву наливала в старую венедскую кружку из тёмно-красной глины заваренное крутым кипятком зелье, добавляла треть моей чекушки и не торопясь, с куском колотого сахара, пила своё лекарство.
Лечение костей происходило трижды в день, а так как я не помню, чтобы Нюхалка что-либо ела, к вечеру, когда "коза пришедце", бывало, старуху забирало, и она начинала плясать меж своих столбов. Плясать-притоптывать, напевая беззубым ртом что-то на старом новгородском наречии. Вдруг останавливалась и, не то жалуясь, не то угрожая, довольно внятно приговаривала: "Девушка я, девушка… К лешему её, к лешему, к водяному…" Эту ругалку, как узнал я потом, она употребляла против жены своего любимого племянника, которого та увела с собою уже давно из Заречья в Малую Вишеру. Видать, крепко она по нему скучала, по "родинке" своей, отломышу. В моменты бобылихиных плясаний мне становилось не по себе, и снова я вспоминал Александра Сергеевича.
Да, забыл ещё про одно событие. В середине лета заболел у меня зуб, и так сильно, что невмоготу. Маялся я с ним, думая, куда податься. До станции около двадцати километров, потом до Окуловки или Вишеры нужно было ехать, а где ещё ночевать? Словом, катастрофа. А всё от мёда. Что делать-то?
Нюхалка, увидев беду мою, спустилась в подпол, достала оттуда старую, чёрно-зелёную литровую бутыль, а мне приказала из хлебного мякиша слепить лепёшку. Из бутыли плеснула на лепёшку немного густой тёмно-зелёной жидкости, затем велела сделать из неё пельмешку с начинкой из зелья и прикусить больным зубом эту кулинарию.
Скажу вам, что вяжущий вкус всего этого был отвратительным: смесь болотной горечи с крепкой сивухой. Но минут через сорок по Нюхалкиному велению и моему терпению зубная боль стала стихать, а потом совсем прошла и, как полагается, быстро забылась.
Уже глубокой осенью, в городе, после лечения другого зуба я, вспомнив летнее моё боление, попросил врача взглянуть на беспокоивший меня зуб. Вскрытие его показало, что нерв не чувствителен, то есть убит.
Вот вам и Нюхалкино зелье.
А врачи мои хорошие по лёгочным делам, обещавшие мне астму и туберкулёз, сделав новые снимки, удивлены были до испуга. На месте пятен остались едва заметные рубцы. И с тех пор, дай Бог не сглазить, я забыл, что такое лёгкие.
Спустя некоторое время, лишившись козы, Нюхалка умерла в полном одиночестве, по своей глубокой старости, унеся в лучший мир всю свою травную энциклопедию, и нам ничего не оставила, кроме благодарных воспоминаний.
Жители Заречья, похоронив Нюхалку как положено, разобрали старый её сруб на дрова, и окончательно исчезли и заросли следы староселья за бывшей рекой, а ныне - ручьём.
Бобыль Продувной
Накануне Ивана Купалы деревенская лекарка Нюхалка послала меня с бидоном времён царя Александра Миролюбца за мёдом-первачом в далекую деревню Запуковье к бобылю по прозвищу Продувной. Мёд можно было купить и ближе, но "продувной мёд", со слов её, был искуснее для моей грудной болезни. И вот я, отшагав пятнадцать растяжных новгородских вёрст, пришёл к Запукам, как обзывали местные эту деревню, и у загороды, перед выгоном, встретил двоих мужиков навеселе, оказавшихся соседями Продувного. Один с левой, а другой - с правой стороны его усадьбы. На мой вопрос, почему его так прозывают и кто он такой есть, мужик с левой стороны, с подбитым глазом, ответил:
- Хитёр он, ох, как хитёр. Всех обвёл так, что ни с каким прокурорством не подъехать.
А другой сосед, с правой стороны, вообще по неизвестной причине без одного глаза, но, видать, с ругачим языком, просто сказал:
- Немец ему в войну с ногою женилку отхватил. Потому-то он весь в ум да в хитрость и ударился. А что ты думаешь, так это просто? Давлению-то внутреннему надо же куда-то деться. Вот оно у него в голову и выходит.
- Зато вместо женилки соображалка хорошая, не в пример другим, - сказал подбитый, повернув свой синяк на одноглазого.
Так сначала от них получил я краткие сведения о пасечнике-бобыле, а затем и от него самого узнал о его житьё-бытьё в запуковском миру, о чём и вам поведаю. Но уж давайте всё по порядку.
Деревня Запуковье, по-местному, Запуки, в старинные царские времена кормилась извозом в Санкт-Петербурге. Деды и прадеды Продувного служили в столице извозчиками, и ему суждено было это родовое занятие, если бы с прогрессом всяких других движущихся средств древний вид транспорта не кончился и не исчез с наших дорог и улиц. Ему в молодые годы посчастливилось ухватить извозу всего несколько лет. После извоза все сродники его вернулись в деревню, стали крестьянствовать и к моменту коллективизации в этих краях накрестьянствовались до кулацкого состояния. Их, как полагается, в пух и прах разоблачили, обобрали и отправили туда, где "бродяга Байкал переехал". Там они более десяти лет стучали, по его словам, серпом по молоту, и к войне осталось в живых только два брата. В 1942 году их обоих забрали из Сибири на фронт в штрафные батальоны. А к сорок пятому уцелел только один из них - наш бобыль, да и тому оторвало левую ногу с частью "причинного" места. В свою деревню вернулся он во второй раз уже после смерти Генералиссимуса, на костылях, но с инвалидной книжкой в кармане и несколькими медалями на стираной гимнастёрочной груди.
Родной свой дом ему пришлось откупать у пропойской голытьбы, заселившей его во времена деревенских экспроприаций, и основательно приводить его в годность. Несмотря на все многолетние испытания, изба его светилась чистотой и добротностью. С широких скоблёных досок пола можно было, не боясь, лопать верёную картошку.
Увидев бобыля, я удивился его невзрачности. Мужичонкой он был невеликим, а в сравнении с соседом напротив - местным кузнецом - вообще чем-то вроде козявки, да ещё без одной ноги. Сам же про себя шутил, что "не взрос до уважительного состояния", так как у родителей на него, последнего, сил не хватило. Но зато в войну малорослость его спасла.
- Коротенькому каждый камень - крепость и ямка - убежище, а фитили-то торчат отовсюду да прицела просят. Оттого коротких с войны в России больше осталось, чем длинных, - говорил он свою философию, защищая собственную малорослость.
Несмотря на всю эту невзрачность, его все равно хотели обабить, да он не дался: из собак забор построил, пчёлами окружился и зажил бобылём.
Прозвище своё заработал он заслуженно; надул - или, по-местному, продул - всех: инвалид первой группы, не работает в колхозе - раз, водку магазинную не пьёт, а пьёт свою медовуху - два, да и соседям его не обойти, кланяются по многим надобностям - три.
Узнал он, от кого я к нему притопал, по медному бидончику.
- Тебя что, лекарка ко мне послала? Жива еще старуха? А то здесь слух про неё прошел, что табачок свой она нюхать отказалась. Подумал я, знать, плоха стала - сил на табачок уж не имеет. А бидончик-то у неё совсем диковинный - смотри, как лужен хорошо - как и всё остальное от царей из прошлой сказки. Небось страшновато тебе у Нюхалки? Она ведь - бормотунья, чай-водку пьёт да костьми трясёт. Ну что, тебе деревенские уже разъяснили, кто я таков? Про меня здесь всякие враки вракуют. В людодёрское время-то они меня, если не печкой, то о печку бы били. Всякие людишки у нас водятся. Есть и задушевные, а есть и с задушевной ненавистью и скверной лукавою. Да, слава богу, помрачение ума людского проходит - другие времена настают.
За два дня гостевания моего у Продувного узнал я все его "чудеса".
Первым дивом для меня была его живопись на деревянных досках. Да, да, живопись! Про неё никто из его подбитых соседей не рассказывал, да и он ей особого внимания не уделял и относился к ней как к чему-то давно прошедшему.
Висела она у него в просторном светлом прирубе на бревенчатой стене, против окон, в два ряда. Верхний ряд состоял из двух сосновых досок. Длина каждой - около трех метров, а ширина - пятьдесят пять-шестьдесят сантиметров, не меньше. Доски висели друг за дружкою почти без просвета, занимая всю семиметровую стену. Они были необрезные, то есть края их заканчивались оплывами; получалась естественная окантовка - своеобразная рама, которая окаймляла "малевания" и соединялась своей фактурой с бревенчатой стеной.
Под верхними досками, по центру стены, на расстоянии двадцати сантиметров висела ещё одна доска такой же ширины, но длиной около четырёх метров.
В первые секунды я не понял, чтó предо мною. Невидаль какая-то. Но она-то и заставила меня на время застыть.
Никогда в жизни - ни в музеях, ни в книгах - такого неожиданного изображения Питера я не видывал. Я бы сказал - такого точного по самой своей сути. Это была своеобразная, развёрнутая в плоскость панорама города. Вернее, панорама движения по городу. Точнее, по одной длинной-длинной горизонтали-улице. Узнаваемо питерской, но какой? По булыжной мостовой мчались справа налево - на верхних досках - и, наоборот, слева направо на нижней доске коляски, брички, пролётки, дрожки, а с ними - брусчатка мостовой, столбы коновязи, фонари, дома, окна, двери, люди, небо - всё-всё абсолютно. Мне даже послышались шум и грохот этого сумасшедшего мчания. Выполнено всё это было, видать, очень быстро, да так ловко и живо, что я, имея уже к тому времени самое высокое образование по рисовальной части, был поражён чудесным "малеванием".