Александр Терехов - Бабаев стр 6.

Шрифт
Фон

Шаталин – директор, человек посредине славы, позже прославился его сын академик-экономист-реформатор, прежде гремел брат – член Политбюро, портрет в праздники висел на здании телеграфа. Лично сам Шаталин служил начальником лагеря, образовывался в Высшей партийной школе и на излете возглавил музей. После прочтения ленинских работ о Толстом взялся за "Войну и мир", долго ходил с первым томом, восклицая: "Запу-тан-ная книга!", заметил экскурсоводам: "Да, Толстой – неисчерпаемая глыба", в бешенстве звонил в Радиокомитет: "Почему у вас в программе Лев Толстой "Кавказский пленник"?! Это же Пушкин написал!", часами сидел мрачный в кабинете после свежей газеты – "Что-то случилось?" – "В мире неспокойно". Бабаева он мучил нерешительностью (ничего не подписывал, "что вам не нравится?", "не знаю что"), темнотой, Эдуард Григорьевич (совсем не представляю) на партийных собраниях подымался и в лоб: "Уходи! Куда угодно – в жэк, в автобазу, ну, что ты тут сидишь?" – "У меня заслуги перед партией". – "Я уйду от тебя. Как Фурманов. А ты, как Чапаев – потонешь в первой реке". Так и вышло, Бабаев – в университет, директор поблагодарил на прощанье: "Мы с тобой неплохо поработали. И я очень ценю, что ты ни разу не пожаловался на меня в райком партии", и оказался в жэке, про нового директора Эдуард Григорьевич говорил вскользь: для нее музей, как авианосец, она с него взлетает то в одну, то в другую страну. Музей он любил, это дом, тепло, ходил туда до смерти, не терпел ничего тошнотворно коллективного, типа поздравления с днем рождения на работе, Бабаева с холодком встретил знаменитый толстовский секретарь Гусев (будущий оппонент на защите диссертации): "Откуда ты такой взялся?", но подружились, потом.

Что еще из биографии? Экстерном закончил университет. 1961-1969: музей. И до конца – МГУ. Приказом министра отмечался как лучший лектор. Лектор. Почему моя затея безнадежна? Вот, написал умный: "Образ Бабаева, им самим созданный, неповторим, оригинален и трудноуловим. Каждая его лекция, точно поставленный спектакль, в котором интонация, темп, паузы и модуляция голоса значат не меньше, чем смысл сказанных слов. Знакомиться с бабаевскими лекциями по конспектам – все равно что нюхать бумажные цветы. Даже читая его книги и статьи, я пытаюсь восстановить интонацию, жест – без этого текст кажется неполным".

А голос я передать не могу. Есть магнитофонные записи (дураки записывали), но это тоже мимо – Бабаев не повторялся, он по-честному служил, пел, и эту службу нечестно записывать для повтора, к магнитной ленте не приделаешь движение, взмах руки, течение крови по артериям и венам, семь часов вечера, единственный костюм черного цвета, жизнь Бабаева и жизнь тех, кто его слушал, все необъяснимое, что выражается коротким: "Он был поэт". А если ты сел писать – ты высунул голову из кустов и каждая пуля уже имеет отношение к тебе, каждая кочка, все идет в твои руки и все спорит с тобой, воспоминания – это не поле, это колодец, щель в земле, и ты ворочаешься в этой паскудной тесноте, зажатый датами, скверной памятью и самой сомнительной идеей – а для чего? Сохранить время? А сохранишь? А почему твое? А почему ты? А вдруг простое-повальное-простительное "покрасоваться", "про меня вот написано!" (не беда, что сам и написал) и самое: как относиться к своим давним фотографиям? Как часто вспоминающие себя (даже про войну, даже про тюрьму) сваливаются в сожалеюще-насмешливое отношение: да-а, братцы, дураки мы были по малолетству – добрая снисходительность к пьяному родичу. Смешочки и подлости запоминаются. Эту позицию для боя со смертью занимают чаще всего. Почему?

Шахиджанян говорил: они гуляли с Бабаевым и много разговаривали. Даже про смерть. Трудно представить. Они соприкасались в трех всего точках. Работали на одном факультете – раз. Знамениты среди студентов и выделены из толпы – два. Третье – армяне.

Хотя Шахиджанян – подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества "Память", он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) – на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи – множество) всегда сходилось множество армян – шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича армянка, он всегда помнил день ее смерти и навещал могилу, но не приглашал с собой (однажды я ждал в машине у кладбищенских ворот), Шах родился весной 1942 года в Ленинграде, в блокаде (этот факт он приводил часто, доказывая неизбежность своей ранней смерти), но никак не объяснял свое спасение от голодной гибели.

Отец Шаха – тайна. Владимир Владимирович верил в необычность своего происхождения. Возможным отцом считал известного во времена царя Гороха кинорежиссера Григория Рошаля – мальчик встретил его случайно в Летнем саду (якобы случайно – считал Шах) и кинорежиссер фактически его усыновил и воспитал. Шах ждал: мать на смертном одре откроет ему наконец-то – кто. Имя! И мать заговорила, увидев могилу: твой отец – инженер, кажется, Ленэнерго. Шах не собрал сил согласиться, решив: мать забирает тайну с собою в землю, в дым. В поведении Рошаля и в своей внешности Шах находил неисчислимое множество подтверждений своей веры и вспоминал ситуации, когда решающее признание уже проступало на устах кинорежиссера, но – нет, смолчал!

Шах гремел, я узнал о нем еще не студентом, не абитуриентом, никем, просто попав в первый день в общежитие в комнату к заочнику Гене Филимонову (печатался в "Пионерской правде", учился вечно, я Гену видел два раза в жизни: в свой первый день в общаге – он ел смородиновое варенье, и в свой последний день в университете – в буфете после получения диплома: он спросил у меня, сколько времени, я уверен: он учится на журфаке и сейчас) и сразу: Шах, Шах! Шах никого не ждал, он брал лучшее, свежее, еще в сентябре он вступал в аудиторию, где первый (и последний) раз собрался скопом весь первый курс (я на сеанс не попал, дослуживал в армии, потерял комсомольский билет и страдал, возьмут ли меня после такого преступления), две сотни пушечного мяса, и вслед за щуплым бородатым евреем в очках в аудитории являлся какой-нибудь там певец Валерий Леонтьев или актер Александр Калягин, или Юрий Никулин (актер, клоун, директор цирка, собиратель анекдотов) – хозяева славы, люди из телевизора залезали на кафедру и говорили, как же вам повезло, как же вам повезло – вы сможете учиться у моего друга Шахиджаняна, которому я обязан всем, который меня сделал тем, что я есть, которого я слушаюсь, как верная собака, – а затем Шах громовым, актерским, странным (бывший радиожурналист, умеет) голосом трубил: все, кто будет мне служить, все, кто меня послушает, кто придет на мой тяжелейший, страшный (многие наслышаны), загадочный спецсеминар и пройдет до конца, – победят, весь мир будет их. И уходил.

На первое занятие приходило сто пятьдесят человек. Все, кто мог самостоятельно передвигаться. Через полгода оставалось десять. Еще полгода – два. Или один.

Пришедшие слышали вступление: не опаздывать, называть друг друга по имени-отчеству, ежедневно вести дневник (помня: на семинаре его будут читать вслух), выполнять упражнения, вот первое: напишите на листке имена пятерых людей вам интересных. Сто пятьдесят человек собирали из букв имена тех, кем дышали, кого видели рядом с солнцем, доказывая Шаху выбором свою неповторимость и продвинутость.

"Написали? Первого человека из этого списка вы должны пригласить к нам на семинар. В эту комнату". После онемелого ужаса пелось что-то нищее "откуда взять его адрес", "а он не пойдет", "мне звонить неоткуда", "как я ему скажу", "он же в Киеве", "кто я такой и кто он" и замолкало после: "Или вы не будете у меня заниматься".

Начиналась охота на телеидолов, красавиц, спортсменов, певцов, актеров – ласковые письма, вычисление родственных и дружеских связей, ублажение секретарш, подстерегание у гримерок и телефон, телефон – телефон может все. Шах показывал. Одна несчастная не ловила Бориса Гребенщикова (рок-группа "Аквариум"), он в Петербурге, он на гастролях, он не подходит к телефону, Шах выслушал сводку последнего бессилия (в 17:00, в здании "Известий", семинары шли на седьмом этаже), взял телефон: "Если у меня получится, вы уйдете". Мы смотрели и слушали. Через сорок минут к столику в ресторане "Пекин", за которым сидел Б. Г., подполз официант: "Вас к телефону". Через неделю Б. Г. сидел на седьмом этаже "Известий" и утолял жажду (несчастная вылетела), еще через три дня он ловил машину в Сокольниках и в первой остановившейся увидел Шаха (это случайность – но Б. Г. не поверил), в ближайшие выходные он гостил у Шаха дома на Егерской (район Сокольники), два часа долдоня: не дают зарабатывать, у музыканта ставка двенадцать рублей за концерт, а вот нам бы полтинник… Между прочим, у народного артиста – полтораста! А нам еще осветителям платить, звукорежиссеру… Шах кивал и зевал, дивясь идиотизму студенческих пристрастий, но взялся вылечить Б. Г. от алкоголизма с помощью стеклянного шарика – в шарик Шах верил свято, злясь, что я не соглашаюсь избавиться с помощью стекляшки от заикания – водил шариком перед глазами Гребенщикова и под носом, музыкант брезгливо отстранялся, как от дохлой мышки, я пытался унять: "Да, Владимир Владимирович, да…", и закрывался руками от стыда – через неделю Гребенщиков приехал снова и попросил: "А с женой моей можно?" – "Что?" – "Повторить". – "Что повторить?" – "То же самое, шариком". – "Каким ша… Помогло?!!" Шах изумился даже больше чем я.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке