"Есть предания, которые не надо объяснять", – говорил он, а про свои лекции: "Контурные карты". Одна девочка так записала слова Бабаева: "Я никогда не исправлял карту звездного неба. Я хотел, чтобы мои контурные карты совпадали с истинными очертаниями", – и вставила в статью, но Бабаев попросил не печатать. Неточно, может, записала?
Чтение лекций – дело мертвое. Понятно, когда в начале позапрошлого века не было учебников, и профессор, обучившись в Германии, сообщал слушателям новости, переводя на русский язык и на свой рассудок. Лекции, как дубы среди пустоши, из желудя росли, умножая силы, укореняясь, целясь в небо, раздаваясь в обхвате, чтобы однажды (если кто-то решит над головой, скажет в небе над кафедрой: годится!) сплотиться в "курс" и подновить в народном знании все, что пора – стены, оконные рамы, крыльцо.
Сейчас? Для больных отличников по каждому "предмету" есть сто пятьдесят два учебника и полторы тысячи монографий. Здоровым людям для "зачета" или "хор." хватает библиотечной брошюрки – принес ее на экзамен в рукаве и развернул на коленях, как только изнеможденного преподавателя (слушай подряд тридцать шесть идиотов!) закрывала очередная спина.
И лекции – мучение (старик лежит на кафедре, как под розгами на лавке, и бу-бу: "Записывайте тему лекции "Мотивы лирики Некрасова". Первый мотив… Второй мотив… Третий мотив… Войдите в экстаз!"), больные отличники (две) строчат конспект и просят: повторите, пожалуйста! – тридцать трусливых спят или треплются (аудитория гудит так, что долгожданного звонка не слыхать), а семьдесят человек приходить и не собирались, несмотря на людоедские обещания учебной части казнить прогульщиков. Преподаватель (если не дурак) страдает и бубнит сам себе, если моложав, съездил на Запад и хочет успеха у девушек в коротких юбках, то басом требует тишины и в тишине рассказывает постельные подробности и зачитывает охальные цитаты – после звонка девушки хлопают в ладоши и на экзамен одеваются броско. Так, одна моя товарищ: "Сходила на лекцию к Линькову. Обалдеть! Так интересно. Оказывается, Батюшков был сумасшедшим! А Жуковский женился на племяннице!".
Как читал Бабаев, что. Я пришел вечером в среду (бурчал Шахиджаняну: "А если он меня не узнает?! Так и сказать: можно я вас провожу? А он скажет: а с какой стати? а меня вон те ждут!"): Бабаев старался, чтобы казалось так: от него – только голос, лекции он выкладывал из цитат (как и свои статьи, книги), сокращая переходы; цитаты, как камни, выступали из-под воды – по ним можно было перейти реку, если не сбиться. Получалась пьеса, где живьем говорили люди, действие шло. Он был прозрачен, за его спиной раскрывались книги. Он собирал мозаику, складывал цветные камешки и полировал, а потом все озарялось светом – его голос.
"Так кто же был Александр?
Он был человеком долга. И, приняв на себя тяжесть царской власти, стремился всеми силами служить России.
Его можно назвать "заложником истории". Он предполагал, а она располагала, и ему приходилось принимать ее условия.
"Император Александр, – пишет историк Ключевский, – испытал на своей деятельности всю силу исторической закономерности, незримо направляющей дела человеческие".
Так он выдержал семь военных кампаний и одержал победу над Наполеоном, "похоронил под своими снегами величайшую из армий, какие появлялись в Европе".
В нем были черты романтического героя. "Приняв власть без охоты к ней и с охлажденным чувством… он вынужден был ходом мировых дел вести одно из самых тревожных царствований в нашей истории".
Он был встревоженный царь тревожного царствования. Во всех событиях, и в "ребяческих мечтаниях", и в государственных деяниях, чувствуется личность Александра, его характер, душа и образ мысли.
"Он человек", – сказал о нем Пушкин. И это лучшее, что можно было о нем сказать".
Все. Здесь конец. Нараспев повторял: "Александровская эпоха". И особенно: "Пушкин". Закончив читать великие стихи, он тихо говорил (словно впервые): "Прекрасно", и потрясал руками над головой, словно поднимал невидимую икону. Словно кричал: "Караул!".
"Когда начинаю лекцию, сам увлекаюсь. Сам начинаю волноваться".
Так, почти каждую среду, по вечерам я начал ездить на Моховую слушать лекции, в окнах Ленинской аудитории (Бабаев не остался в университете ничем – ни аудиторией, ни читальным залом) отражалась люстра каруселью огоньков.
"26 августа произошло Бородинское сражение.
Русские войска продолжали отступать, была сдана Москва, Наполеон въехал в Кремль, но война продолжалась. И теперь она была гораздо дальше от завершения, чем когда-либо прежде. Перед началом Бородинской битвы Наполеон воскликнул: "Вот восходит солнце Аустерлица!". Но это солнце померкло в огне пылающей Москвы".
"Трактат о капитуляции Парижа был написан на листе почтовой бумаги". "Самую страшную работу люди делают в усталости. Декабристы устали от войны".
"Сверчок – что-то бесконечно печальное в прозвище Пушкина в "Арзамасе". Словно домовой, непонятно где обитающий".
"Извините, у меня сегодня две идеи. А надо одну".
"В русской литературе очень развита идея бунта, совести и почти нет идеи закона".
"Когда не хватало аргументов, он указывал на сердце и восклицал: "Вот моя эстетика!""
"Пушкин – это расширяющаяся Вселенная… Пушкин погиб потому, что у него не было одиночества".
"Однажды мы с приятелем решили выбрать в "Евгении Онегине" ключевую фразу. Он выбрал: "Смиренные не без труда". Я выбрал – "Тоска безумных сожалений"".
"Жаль, что приходится касаться биографий. Кто я такой, чтоб говорить о Наталье Николаевне?"
"Достоевский всегда был в капкане. Он никогда не был один".
"Романс – гигантская банальность", "и корсетом изнуренные сердца", "Фраза заела не только Рудина. Это про целое поколение". Чехов: "Оскотинеть можно не от идей, а от тона". Писарев: "Мы отважные дровосеки. Когда мы окончим свое дело, мы первыми полетим вниз головами". Аксаков. "Семейные хроники" – "Такие книги появляются тогда, когда из жизни что-то уходит". "Вечерний звон" Бабаев на лекции пел: на русском и на английском – послушайте, звучит.
Все "пройденное" кончалось, когда в особый день он, словно обрывая что-то, говорил: "Сегодня я буду говорить о Пушкине".
Да, когда он "читал", говорил, вернее – пел, на кафедре играл алтарный отблеск, на кафедре, украшенной надписью "Слушать вас никому не интересно", под портретом Ломоносова, шибко смахивающего на Ленина, в играющих тенях угадывалась наша жизнь – кавказские войны, власть среды, общество, покоренное наживой, художник продается сатане или не продается, отчаяние шильонского узника, вышедшего на свободу и пожалевшего о своей темнице. И он так понимал свое дело, русскую литературу, по-старому высоко – "настоящие поэты берут на себя бедствия своего времени". "Литература – крепость. Ворота открыты, а они лезут по приставным лестницам". Эти "они" жили в его речах. Кто "они"? Мне казалось, что никаких "их" нету.
Но Бабаев верил, наверное. И бросал свои, запечатанные в бутылки – река несла их в море-океан. Неужели искренне говорил: "Вы к этому еще вернетесь"? "Я даже завидую вам, что вы будете читать эту книгу впервые" – неужели надеялся, что кто-то бросится читать?
По рукам спустилась записка. В конце лекции, без подписи. "Написано: "Представьтесь, пожалуйста…" Я состарился в этой аудитории. Ну ладно, забудем, – свернул записку, раз, еще раз. – А листок-то взял какой грязный. Будто от стельки оторвал".
Я верил? Нет. Я верю, что в девятнадцатом веке – да, Бог руководил русской страной гусиными перьями и чернилами (да, я верю: прочитай Пушкин "Преступление и наказание" – Россия стала бы иной, доживи Достоевский до бомбы, убившей Александра II, – Россия стала бы иной, эта цепочка неумолимо тянется до главного воспитанника русской литературы: "Проживи бы Ленин еще пару лет…") – пусть эта наивность доживет со мной, как старая собака. Но теперь – нет. Книги больше не двигают русскую судьбу. Но в лекциях Бабаева чуялось представительство какой-то силы. Он был знаком с Шервинским Сергеем Васильевичем (перевел на русский всего Овидия), написал про него: "В работе настоящего мастера есть всегда что-то простое, наглядное и обнадеживающее". Вот, что-то такое.
Они ехали с Шервинским осенью на машине за книгами. Бабаев сказал: "Осенью Москва похожа на Третий Рим". – "Я бы предпочел Первый".
Эдуард Григорьевич ходил, опираясь на палку, я думал – болит нога. В университетской газете один умный человек в заметке, подписанной псевдонимом, назвал палку Бабаева "трость": "Конечно же, Бабаев прогуливается по факультетским коридорам не с тростью, давно вышедшей из обихода, а с обыкновенной палочкой. Но точность образа, созданного им самим, требует именно трости: оружия самозащиты благородства – от черни, и в ней что-то и от пушкинской тяжелой прогулочной трости с железным набалдашником, и той легчайшей "волшебной трости", которой наделил Батюшкова Мандельштам".
Он начал опираться на палку до университета – в музее Толстого, Бабаев – заместитель директора по науке, Шаталина раздражало: "Взял палку какую-то и ходит!".