А поначалу уставала я очень - от непрерывной гимнастики, из которой и состоит наша работа. Помокну после смены полчасика под горячим душем, доплетусь до общежития, пожую что-нибудь и - сразу спать, спать! Ничего вокруг не замечала, будто норовистая лошадь в шорах. Лишь бы до выходных дней дожить, отдохнуть. Однако успела все же встать на комсомольский учет, в профсоюз вступить, а временные бумажки-пропуска мне заменили на постоянные, с фотокарточками, в солидных корочках из коленкора. После первой получки я купила себе будильник и по совету Катьки постриглась в парикмахерской, куда долго стеснялась войти, прическу сделала, ибо при нашей работе длинные волосы очень трудно сохранить в чистоте, хотя иные и ухитряются. После второй - решила поехать домой, к маме, как сейчас вот, на два выходных дня.
Боялась, что мама меня бранить будет за самовольство, уж что-что, а это она любит и умеет - ворчать и ругаться, а поводы всегда найдет, однако она лишь спросила, сколько я буду получать, про общежитие, и сказала - не мне, а дяде Феде, теперешнему мужу своему: "А ты говорил! Видишь? А если б я паспорт ей заранее не выплакала, тогда что? На ферму, как Чесноковых девка, в навое по колено?.." Это подружка школьная моя - Светка Чеснокова, за одной партой сидели один год, она среди нас, мальчишек и девчонок, была самой рослой, сильной и… плаксивой, жалостливой. Скелетом ее пугали, который в биологическом кабинете стоял, такой - будто из воска сделанный, на проволочках, грязноватый, иных костей нет. Телятницей теперь в колхозе.
"Я думаю, и на заводе тоже работать надо?" - кротко ответил маме дядя Федя. Прозвище у него уличное - Халабруй. Не знаю уж, что оно означает. Наверное, что-нибудь глумливое, обидное очень. Или неприличное. У наших остряков деревенских приличное разве заслужишь? Да ни в жизнь! Они у лысого непременно спросят, в каком кармане он расческу хранит, подслеповатой и малограмотной газетку сунут в руки: а почитай-ка, мол, бабка, вслух. "Работа! Это восемь часов-то?" - фыркнула мама. "Не восемь - шесть, - поправила я, ведь наш цех считается горячим, и поэтому у всех нас сокращенный рабочий день и длинный отпуск. - И молоко бесплатно дают. Пол-литра в день. То есть талоны". - "Н-ну?!" - и мама пронзила дядю Федю победным взором.
Потом, конечно, она малость попилила меня - за стрижку "под мальчика", хотя все вокруг, включая учительницу Марью Гавриловну, пожилую женщину очень строгих нравов, будто сговорясь, твердили в один голос, что мне так очень идет… "Личит", - как сказала Светка Чеснокова. Еще мама с дядей Федей предложили мне картошки отборной взять с полмешка, но я захватила с собой в город лишь банку огурцов малосольных - девочек угостить и Веру Поликарповну, которую уже тогда полюбила, а когда уже в автобус садилась, мама, которая меня провожать пошла, сунула мне вдруг зеленую полусотенную бумажку, бормоча при этом: "На, возьми. Не оброни дорогой-то, спрячь поглубже! Федор велел… Добавишь чуть - и пальто на зиму! Чего в старом-то?.. Да смотри, какое зря не хватай - выбери получше которое! Чтоб немаркое было, теплое…" Я едва не разревелась в автобусе, честное слово.
А в городе моросил дождь. Противный, осенний, меленький, как сквозь сито. Автобуса в нашу сторону все нет и нет, они по воскресным дням вообще редко ходят, я под навесом на остановке стою, на мокрый асфальт гляжу, как он лоснится под колесами, зонтики вокруг меня, плащи, накидки, сапожки, - стою и вяло так, сонно вспоминаю про всякое, перебираю события, а вокзал - весь в огнях и шумах - у меня за спиной… Вот тут-то я про тебя, Володя, и вспомнила. Слова твои из вагонного окна, последний крик: "Главпочтамт, до востребования!" Будто между двумя моими жизнями - теперешней, заводской, и той, прежней, - будто через разлом, через трещину между ними перекинули мост, и он их соединил. А надо сказать, что почтамт расположен в самом центре города, неподалеку от Дома Советов, и мимо почти весь городской транспорт идет - и автобусы, и троллейбусы, и трамваи. "А не заглянуть ли мне туда?" - подумала я, и вот уже трясусь в просторном пустом троллейбусе, где пахнет мокрой одеждой, сижу возле кассы, сумка у ног, на сухом, а троллейбус, позванивая, катит себе вперед, катит… Всерьез-то я не рассчитывала, что ты напишешь, но проверить хотелось. А вдруг?
Сумка мешала мне почти так, как мешал чемодан двадцать восемь дней назад, регулярные неприятности мои повторились, и я с трудом открыла могучую, рассчитанную, как видно, на великанов, дверь. Народу на почтамте в тот воскресный вечер было немного. Женщина за окошком вопросительно посмотрела на меня, и я поспешно полезла в сумку за новеньким паспортом своим, которым, будто рыбак удачным уловом, гордится моя мама. Сама-то она всю жизнь без паспорта прожила, и ничего пока - жива-здорова. Женщина за окошком взглянула на мою фамилию, привычными, ловкими пальцами перебрала стопку конвертов и… сунула мне открыточку и письмо. Ага! Написал-таки! Я даже оторопела.
Потом отошла, села на обитую фальшивой кожей табуретку, прочла… Свет в высоком зале был плохой - жидкий, тусклый, и, может быть, поэтому мне показалось, что женщина за стеклом совершила ошибку: выдала мне то, что не мне адресовано. А кому ж тогда? Но встречаются ведь полные тезки, у которых совпадают имена, отчества и фамилии. Только в селе, откуда я родом, нас таких трое, а что же тогда говорить о городе, где живет несколько сот тысяч человек?
До этого, за всю свою маленькую жизнь, я получила всего несколько писем - и почти все они были от моего старшего брата из армии, в конвертах без марок: как-то, в разговоре с тетей Нюсей, подругой своей и своим врагом, мама обмолвилась, что письма сына чем-то, наверное, треугольным штемпелем, заменяющим марку, напоминают ей другие треугольники, хитро сложенные, которые почта доносила с фронтов, и Нюся, подумав, согласилась с ней - закивала, а потом хлюпнула носом и заплакала, ибо тот, кто слал ей такие треугольнички, не вернулся с войны… Поначалу Витьку, как и других новобранцев, вот как и тебя, Володя, сейчас, грызла тоска по дому, ностальгия, и длинные письма шли от него чуть ли не каждый день; даже наша почтальон удивлялась. Однако вскоре братец привык к армейскому житью-бытью, и поток его писем сократился. Одно-два в месяц, не более. И стали они очень краткими, на манер прославленного:
Жив. Здоров. Служу.
Суворов.
Вот видишь, мой почтовый, эпистолярный опыт был невелик и убог, не сравнить с теперешним. Тогда я еще не обучилась читать между строк и за строчками, не умела в сочетаниях слов видеть помимо первого, явного, еще и второй смысл - скрытый, главный, а согласись: твои письма нужно понимать именно так - они многослойны и многосложны… Вот та открытка. Первая. В ней ты поздравил меня с началом учебного года. "Почему - меня? И почему - учебного? Он что - издевается? Нет-нет, это не мне!" - такова была моя первая мысль: ведь о своем злополучном вранье, тогда, в скверике, об этой "лжи во спасение", а ею, как я думаю, является любая ложь, я совсем позабыла, запамятовала, как и о тебе самом, прости.
Обычное поздравление? О нет! Нет. Даже я своим птичьим умишком поняла, что там есть еще и желчь, зависть к другим и жалость к самому себе, несправедливо обиженному, который, может быть, побольше других достоин… и т. д. Про фотокопии, которые подвели тебя, ты, видно, совсем забыл. Итак, ты позабыл одно, я - другое. Кажется, квиты. Но оба мы забыли именно неприятное для себя, заметь! Уж таково, видно, свойство слабой натуры человеческой: стараться все неприятное либо забыть, зачеркнуть пожирней, вымарать из свитка жизни, либо, если уж забыть не удается, подыскать оправдание, попросту выдумать его и впредь слепо за него цепляться, как утопающий из поговорки за соломинку. Я думаю, что только гений способен сказать о себе вслух:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Ах как это невыносимо тяжело: сознаться во лжи, склонить повинную голову, заявить: "Я врал! Я обманывал вас, люди!" - а уж там будь что будет. По-моему, тот, кто способен на это, - настоящий герой. Я вот, например, неспособна; мне кажется, что лучше умереть, чем… Чем что? Не знаю, не ведаю, но даже эта вот репетиция, а я убеждена теперь, что премьеры не будет, как - по самым разным причинам, но всегда уважительным - не бывает их в нашем заводском народном театре, где моя соседка и подруга Катька готовится играть главные роли; даже этот воображаемый разговор с тобой, Володя, - разговор, который я решила вести начистоту, труден для меня, очень труден…
И - поверят ли кающемуся? Не сочтут ли его лицемером? Менялою? Вот в чем штука! О, если б все люди отстаивали правду, сражаясь за нее с тою же готовностью и пылом, с какими защищают они порой ими самими же и выдуманную ложь, и все равно - "во спасение" она или для других, более важных нужд. "Но я хотела ему помочь!" - вот что стало моей соломинкой, моей второй ложью, должной прикрыть и оправдать первую, вырвавшуюся ненароком, о которой ты, сам того не подозревая, напомнил мне своей открыточкой и письмом. Лучше бы я не получала их.
Там, в полутемном зале почтамта, мне было о чем подумать. Ведь в черный для нас день, когда в институте вывесили списки зачисленных, среди которых не оказалось ни тебя, ни меня, я прежде всего хотела помочь себе самой, сама спасалась, как могла, от одиночества и отчаяния, барахталась под обломками рухнувших планов и надежд… А ты? Ну что ж, мальчик симпатичный, неглупый, с таким приятно побродить по улицам, поболтать… Да я фамилию-то твою узнала лишь из обратного адреса на конверте!