Помнили, стало быть. И без конца напоминали, что помнят. И не с угрозой, а скорее, пожалуй, с насмешкой. В его кругу и в его время не он один пытался скрыть свое дворянское происхождение (та же Кетлинская, между прочим, была дочь царского адмирала), но Л. Пантелеев - это был случай особенный. Л. Пантелеев считался самородком, поднятым со дна жизни могучей драгой социализма. Для общественного мнения (хоть бы и европейского) он представлял живой пример осуществления небывалых возможностей, открывшихся при новом строе перед населением еще недавно неграмотной страны. Всесоюзного значения пример. Как бы младший, несознательный, потерявшийся, но спасенный братишка Павки Корчагина - вот кто был для юных читателей Л. Пантелеев. Но это для читателей, для общественности. А для учреждений он был самозванец - социально чуждый элемент, мастерски спекулирующий поддельной биографией. В любой момент учреждения могли сделать так, чтобы читатели, почувствовав себя обманутыми, его разлюбили. И этой литературной гибели Алексей Иванович страшился едва ли не больше, чем политической или даже физической, - больше всего на свете. Там, где знали о нем все, - знали, должно быть, и это, и до поры до времени не трогали Алексея Ивановича слишком свирепо: затеянная им игра способствовала надлежащему воспитанию молодого поколения, и подвоха не предвиделось. Алексей Иванович, со своей стороны, тоже знал, с кем играет и по каким правилам. И в тридцать восьмом, когда соавтор его первой книги, а за ним и сама книга изъяты были из обращения, Алексей Иванович написал эту повесть - "Ленька Пантелеев", объявив в подзаголовке, что она - автобиографическая.
"…Своей рукой вывел этот подзаголовок, теперь расплачиваюсь", - написал он через много-много лет в специальной заметке (еще не опубликованной) под названием "Повесть "Ленька Пантелеев" и моя подлинная биография".
Действительно, эта повесть утвердила ту самую, общественно-полезную версию его жизненного пути, которая так пригодилась ему вначале и так раздражала под конец, когда нестерпимо хотелось поговорить с читателем от собственного имени, настоящим своим голосом, о подлинной своей судьбе.
"Вообще жизнь моя, детство и юность, - горевал (в той же заметке) Алексей Иванович, - были интереснее, чем жизнь Леньки Пантелеева. Почему же я не писал правду? Честно говоря, только потому, что правда в те времена не котировалась…"
Повесть "Ленька Пантелеев" имела огромный успех у читателей. В очень тяжкое для множества литераторов - и простых смертных - время автор, казалось, заслужил, наконец-то, свидетельство о благонадежности. Но в первые же месяцы войны леска натянулась, крючок впился…
И тут случилось нечто невероятное: Алексей Иванович сорвался с крючка. Ушел на дно, перешел на нелегальное положение… Это была верная и бесславная гибель. Разве что чудо могло спасти его от расстрела и забвения. Чудо и спасло, читатель сам увидит как (см. с. 113, 187, 195 и др.).
С этой минуты в его душе начался переворот. Житейские испытания и страшные удары судьбы, которые пришлось ему перенести в последующие годы, изменили его характер, образ жизни, его взгляд на литературу.
А правда по-прежнему котировалась невысоко, и последние книги Пантелеева пробивались в печать медленно и ценою болезненных потерь. "Внутренний" рецензент "Приоткрытой двери", известный в свое время писатель Эльмар Грин отмечал, например:
"Пожалуй, автор в своем стремлении писать "только правду" несколько увлекся. Он не взвесил, какое воздействие на читателя может оказать та или иная правда и какой отзвук может она вызвать у наших недругов и злопыхателей за рубежом…"
Типичное суждение для 1978 года. Как раз в этом году Алексей Иванович завершил повесть "Верую…" (явно для конспирации в черновиках название переведено на латинский: "Credo", а в окончательном тексте заглавия вовсе нет). Начата она в январе 1975 года. Повесть "Дочь Юпитера" написана в течение 1974 года.
Увидеть эти произведения напечатанными Алексей Иванович не надеялся.
Но он стремился вырваться из опутавшей его судьбу биографической легенды.
Не совесть мучила его (при чем тут совесть? - он жил и работал честно), а тоска по чистой правде. Тоска по самому себе.
Чувство чести понуждало рассказать, каково это - жить, и мыслить, и быть литератором, и веровать в Бога, и любить тех, кого любишь, - когда на протяжении многих десятилетий душу точит страх. (Если только можно обозначить этим словом то особенное, ни с чем не сравнимое, неописуемое самочувствие, которым отличаются от остальных обитателей планеты граждане так называемых тоталитарных государств.)
"…Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая - не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо - налево. Кто здесь оттуда?.."
Таких унизительных и горестных признаний никогда еще, кажется, ни один русский писатель не доверял читателю.
Но никто, должно быть, и не любил читателя так бесконечно и безнадежно, как этот изверившийся в себе мастер.
С. Лурье
Верую…

1
сю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения - не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву, НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по именам, но и не названные да святятся до скончания века их великие - все до единого великие - имена!..
Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою исповедную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и - показалось мне, что, может быть, все-таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима. Ведь делом, а не словом подкрепляются и утверждаются убеждения. Вера без дел мертва есть. Без дел, а не без слов… Но нет - все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же Великой Книге сказано, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
И вот именно потому прежде всего и называю я себя дурным христианином, что редко, слишком редко ставил я свечу на подсвечнике, и если и светила она когда-нибудь кому-нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со многими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.
И все-таки я не могу не считать себя человеком счастливым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведающих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.
"Чудесным образом" я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.
Ну как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот явление.
Весной 1926 года пришел за чем-то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати "Республика Шкид"), стою где-то в полутемном коридоре, покуриваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно-вдохновенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова, Шварца, Андроникова, просто от многолюдья. Вдруг распахнулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений Львович Шварц - молодой, стройный, красивый и такой возбужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типографские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде чем открыть дверь, он делает шаг в мою сторону, прямо и весело взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает.
- Ты в Бога веришь?
Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:
- Да. Верю.
- Я - тоже, - говорит он. И, с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.
Что же - этот коротенький разговор получил какое-нибудь развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжен. Почему нет? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело - да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором разве что кощунствовать впору.