Леонид Пантелеев - Верую... стр 2.

Шрифт
Фон

Лгать Алексей Иванович, по-видимому, не умел - ни печатно, ни устно: например, киносценарий о Сереже Кострикове (1937 год) ему совсем не удался (фильм, к счастью, не поставили); но, несмотря на эту неудобную черту, официальная советская литература терпела его в своих сплоченных рядах. Его довольно регулярно печатали, из книг запретили только одну - "Республику Шкид" - под предлогом (впрочем, убедительным), что соавтор умер в тюрьме; его почти не травили, только раз попытались выслать; ни разу не исключали; слишком многим друзьям Алексея Ивановича пришлось бесконечно хуже. Необходимо заметить, что от этих друзей он не отрекался, в самые тяжкие годы вел себя с безупречным благородством, - и все-таки уцелел. Разумеется, во многом это объясняется прихотью фортуны или теорией вероятностей (не все же погибли, в конце-то концов), - но можно предположить и то, что в глазах властей и широкой общественности отвращение к лжи, присущее Алексею Ивановичу, до некоторой степени искупалось его молчаливостью. Он мало писал, еще меньше говорил и никогда не покидал отведенного ему шестка - детской книжной полки. Заядлые охотники, положим, пытались достать его и там; некто Д. Ч. поклялся вывести его на чистую воду и доказать, что, например, "Честное слово" - рассказ антисоветский (мысль, как выражался Достоевский, по-своему цельная; действительно, что же получается: сегодня мальчик слово сдержит, завтра товарища не выдаст, а там и вовсе откажется давать показания); но и в ту эпоху не все умели рассуждать последовательно; Алексей Иванович даже пережил этого Д. Ч. (и кое-что о нем записал).

Обычная двойная жизнь… Как еще, подскажите, спастись честному литератору при тотальном терроре? Только и оставалось обрабатывать сюжеты самые невинные, где подлость не обязательна, и помалкивать на собраниях и в гостях…

Но вот что удивительно; ведь Алексей Иванович благоразумием вовсе не отличался - особенно в молодости, - скорее, наоборот: был вспыльчив, непримиримо обидчив и воинственно, язвительно справедлив. Как же это получилось, что на всем протяжении литературной судьбы он не угодил ни в одну из бесчисленных ловушек, не выдал себя ни единой печатной строкой или неосторожным словом, не нажил себе непобедимых врагов? Какая сила укрощала его талант и характер, приневоливая к этой единственно спасительной, единственно правильной тактике: "Молчи, скрывайся и таи…"?

Вряд ли кто-нибудь осмелился бы задать Алексею Ивановичу этот бестактный и бессмысленный вопрос.

А ему хотелось ответить, необходимо было ответить, объясниться - с каким-то предполагаемым, воображаемым, будущим читателем, который, в отличие от нынешних, все поймет, пожалеет, простит.

С тех пор как напечатали "Мастера и Маргариту", желание это не давало покоя Алексею Ивановичу.

"И, в общем, слова для такой оправдательной речи найти можно. Как быть автору, которого Бог наградил даром детского писателя? Если и взрослому писателю трудно писать "в ящик", не видя и не чувствуя аудитории, то для писателя детского это и вовсе невозможно. Только расчет на публикацию, на оглашение написанного тобой заставляет тебя тщательно работать над словом, отделывать написанное, доводить его до возможного совершенства. По себе знаю: то, что писалось без надежды на скорую публикацию, - как правило, написано вяло, в лучшем случае на четверку с минусом. Примером могут служить хотя бы эти мои записки. На что я рассчитываю? На лучшие времена? Но когда они наступят? Доживу ли я до них?

Говорят: рукописи не сгорают?

Но ведь сказавший это, когда писал, - я уверен в этом, - надеялся на возможность прижизненной публикации!

А если не надеялся - то его титаническая работа над "Мастером", филигранная отделка текста, один, второй и третий варианты - лишнее свидетельство его титанического же таланта, если не гениальности!..

А нам, не гениальным, податься некуда. Не писать не можем. Писать "для потомков" - не получается. Вот и бредешь по той, единственно возможной, как тебе кажется, дороге, держишься единственно доступного тебе курса: не участвуешь ни в каком явном зле, делаешь и проповедуешь в меру твоих возможностей и способностей - доброе. И при этом все ждешь, что окликнут тебя, остановят, скажут с усмешкой:

- А коммунистическая ли это мораль, которую вы проповедуете, товарищ Пантелеев?

Были такие попытки".

Как обычно - ни слова лжи. Все верно. Чего можно требовать от детского писателя? Политического протеста? Исповедания веры? И вправе ли автор не гениальный, но страстно любящий свою работу, рисковать возможностью печататься сегодня ради очень сомнительной надежды, что прочитают послезавтра? Да припомните еще, что автор слишком близко знаком с нищетой и бесправием (в бедственной юности вкусил и в войну опять отведал), чтобы не дорожить единственной и очень неверной гарантией безопасности - не только ведь своей, но и близких! - титулом и положением признанного писателя.

"Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЕ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья… <…>

Вот и живешь - раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься Мамоне".

Казалось бы - ясно. Но это еще не все. Имелись отягчающие душу обстоятельства. Он негодовал, из себя выходил, когда в какой-нибудь аннотации проскальзывало: "писатель Л. И. Пантелеев" или "писатель Леонид Пантелеев". Не бывало таких писателей! Но псевдоним, принятый полвека назад из озорства в честь зловеще знаменитого Робин Гуда литовских дворов, - пристал крепко, и многие так ошибались. Людей сбивала с толку повесть тридцать восьмого года "Ленька Пантелеев", которую сам же он объявил автобиографической. Он ведь явился в эту самую детскую литературу не только как автор, но и как персонаж, причем колоритный, с поучительной, прямо плакатной судьбой: беспризорник, юный уголовник, перевоспитанный советской школой, сочинил вдвоем с товарищем превосходную книгу - благодаря советской власти, при которой расцветают таланты людей из народа!

"Республика Шкид" была наглядным, достовернейшим доказательством, что дело обстоит именно так, оттого Горький и пленился ею и расхвалил ее соавторов на всю Европу. А поскольку следующие книжки писал - не успехом! - один Л. Пантелеев, то ему и досталась эта роль: сбившийся было с пути сирота, усыновленный и осчастливленный Революцией.

В сущности, тут не было фальши. Требовалось только забыть покрепче о том, что, прежде чем усыновить и перевоспитать, Революция осиротила его.

"Самые счастливые дни моего детства - последние дни, проведенные с отцом. Он приезжал прощаться.

Уехал и - канул.

…До осени 1919 года мы жили в Ченцове. Несколько раз за это время мама ездила в Петроград. Там до нее дошел слух, что отец арестован, что ему предложили работать "по специальности", быть директором государственного лесозавода где-то под Петрозаводском, но что он, мол, отказался. Какой-то авантюрист приходил к С. А. Пурышеву, единоутробному брату отца, просил сколько-то тысяч за "выкуп" отца. Тысячи ему даны не были.

Потом в Ченцово пришло письмо от тетки нашей мамы, игуменьи Холмогорского монастыря матери Ангелины. В постскриптуме она писала: "Недавно у нас гостил Иван Афанасьевич".

Фраза эта звучала совершенно фантастической. В такое время! Отец! Гостил! В монастыре!

Много позже мы узнали, что в Холмогорском женском монастыре (вероятно, в части его) была оборудована тюрьма".

Тому же Горькому совсем не обязательно было знать, что Алексей Еремеев не родился беспризорником. Достаточно было того, что об этом знали власти, и никогда не забывали, и Алексею Ивановичу не давали забыть.

"Вот один из не самых трудных случаев.

В 1936 или 1937 году в вестибюле Дома писателей появилось напечатанное на машинке объявление, извещавшее т.т. писателей, что производится запись желающих пройти курс высшей школы верховой езды. Ездить - верхом - мне случалось и раньше - сначала неудачно, потом несколько удачнее. И на этот раз кровь или гены кавалериста взыграли во мне, я записался в этот кружок. И занимался там несколько месяцев. Из других кавалеристов запомнилась Вера Кетлинская, ее будущий муж художник Кибрик, В. П. Беляев, Л. М. Жежеленко…

Занимались мы в манеже Зимнего дворца, вход с набережной (между Эрмитажем и Зимним). Мне досталась довольно норовистая кобыла по кличке Венера. Берейтор, грубоватый, кривоногий парень, никого из курсантов не помнил и не звал по имени. Мне он, помню, кричал:

- Эй, на Венере! Дай шенкеля, шенкеля дай!..

Гарцевать на Венере мне пришлось, однако, недолго.

Один раз прихожу на занятия, предъявляю при входе пропуск, у меня его отбирают и говорят:

- Нельзя.

- Что? Почему нельзя?

- Вы исключены.

- За что?!!

- Сейчас выясним.

Приводят тамошнего начальника, завклубом вероятно, он говорит:

- Да, вы из клуба исключены.

- За что? Почему?

- Тут написано: как дворянин.

Не знаю, кому, какому потомственному пролетарию досталась моя каурая Венера.

С тех пор я в седле ни разу не сидел".

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги