Сладкое, спрашиваю? "Еще какое сладкое!" - кричат мне узкие, ползущие по лицу как змеи, дикие глаза. И танец наш дикий. И вино неприрученное. И что будет в следующий момент, я не знаю! И не боюсь! Ибо вся жизнь - это путешествие! Ибо счастлив лишь путник! И не знает он, что ждет его за углом дома, в густом лесу, в ледяных, метельных горах!
И сказал я себе: Исса, вот прошел ты пути своего немного совсем. Еще не взобрался на вершину! Но уже победил мороз, воспел Солнце неистовым, последним танцем своим! В эту суровую, страшную жизни пору, на этой полной народу площади, чужой и полной богатств и воровства, ветер и снег вступили в битву с твоей ветхой одеждой. Со старым, обветшалым сердцем твоим.
Монголка глотнула еще раз, другой, я глядел на ее движущееся в глотании горло, на перемычки гортани под кожей, и вспомнил Маньку, и как ее переехал поезд. Стоп! Это тоже нельзя вспоминать. Как войну.
- Хочешь, песню спою? - Танцорка подмигнула мне, и без того узкий глаз ее склеился совсем. - Хорошую! Лучше не бывает!
Выставила ногу из-под цветастой юбчонки. Голосок у нее оказался хрупкий и тонкий, временами, на высоких нотах, переходящий в поросячий визг, в мышье верещанье; она пела смешно и грустно, и слова такие странные, нежные на морозе плыли:
Я не знаю, что со мною,
Я тебя люблю!
Я метелью за тобою
Белою пылю!
Обниму тебе я ноги,
Руки обовью…
Я танцую при дороге
Молодость мою!
Бабы примолкли, слушали. Люська начала тихонько, медленно кружиться на снегу, держа бутылку обеими руками, как держат партнера за талию. В бутылке булькала красная, темная кровь. "Все выпьет - и бутылка пустая. Опустеет жизнь. Некому будет снегом обвивать руки-ноги".
Можешь ты меня отведать
Сладким пирожком.
Можешь ты меня изрезать
На куски ножом.
Но тебя я не забуду,
Потому что ты…
Так танцуешь… просто чудо,
Чудо красоты!
Я не выдержал, засмеялся. Оборвал смех: а вдруг обидится?
Голосок вился и лился красной, тонкой струйкой из темно-зеленой дешевой бутылки в милые губки, в птичье горло.
Жизнь такая невеличка -
Раз, и сбили влет…
Жизнь такая кроха-птичка -
Раз… и упорхнет!
Милый мой, пока мы живы,
Я прошу опять -
На снегу таком красивом…
Будем… тан-це-вать!
Торговки захлопали в ладоши и заквакали, захрипели: "Бис-бис! Люська! Бра-ва!" Они хлопали долго, чтобы согреться.
Женщина протянула мне бутылку. Сказала: "Спасибо, теперь ты". Я тоже отпил. Держал бутылку в левой руке. Вино было слишком приторное, жутко сладкое - я такие вина не люблю. Мужику водку подавай.
Рука моя правая все лежала на талии монголки, в тепле, рука угрелась и не хотела покидать счастья. Женщина ударила меня по руке и отпрыгнула. Я пролил немного вина на снег. Оно прожгло в снегу глубокие раны, и раны задымились.
- Люська, ты кто такая? - Я пытался говорить спокойно, но у меня не получалось.
- А ты кто?! - грубо крикнула она и выхватила у меня бутылку. - Я - жена одного тут придурка! Всю жизнь сбежать от него хочу! Старше он меня втрое! А может, вчетверо! Вообще человек другого мира! Я его мир - не понимаю!
А он - мой! А вот ты понял! Ты - со мной станцевал! А я его сколько просила, он ни в какую!
Ко мне бочком-бочком, перебирая крабьими кривыми, рахитичными ножонками по примятому снегу, подкатилась бабенка с алмазиками в поросячье-розовых ушах.
- Ты это… - и цапнула меня за рукав зипуна. - Ты уж ее прости, а? Это тут наша, рыночная Люська. Она жена - нарошно не придумаешь, кого!.. зэка бывшего одного… Он раньше был директором этого рынка! А потом с политическими связался. Ну, это, загребли его… Посадили… Люська тогда была еще красивая. Как игрушечка! По рукам пошла… точнее, по ногам… мужичьим… А тут переделка. Все разрезали. Перекроили. Ресторанчики всякие пооткрывали!.. Бары! Казино… Она в варьете плясала… Голая… И - стриптизершей работала… Жрать-то мало-мало надо было… А муженек- то сидел… и отсидел. Приходит из лагеря - а женка-то!.. Маму вашу за ногу… Черемховская знаменитость… Он ее на снег ночью выволок… ночью… в Новый год… самого тридцать первого декабря его отпустили… вытащил… бросил… и давай мутузить… измочалил всю, в красную тряпку превратил… так избил… Ногами бил… кишки отбил… голову разбил… А потом, блядь, на руки взял - и так, на руках, с ней в лазарет и поплелся… а кровь на снег кап… кап… Этот путь, как он Люську нес, потом все Черемхово видело… по кровище вычислило… Ну что?.. его обратно посадили, за хулиганство… Люську - лечить… сращивать… Срастили. Да беда!.. спятила она на танцах, как из больницы вышла, магнитофон купила, все ее богатство… и стала танцевать танго… только танго… здесь, на рынке… Танго!.. обалдеть!.. да все и балдели сначала… гнали ее, шпыняли… ржали… камнями швыряли…
а она все равно приходит, магнитофон врубает - и танцует… Привыкли… Где и приласкаем… и покормим…
- А муж-то… после второй ходки… вернулся?
Так тихо спросил, что себя не услышал.
- А то! - Торговочка сильней пригнула мою голову к своему быстро бормочущему рту. - Вернулся! Да вон он, вон… сидит… глянь туда… головенку-то разверни, однако…
Я покосился - и, да, увидел его.
Он сидел на спиленном пне, возле лотка с застылыми кругами молока, в странной для наших морозных краев, круглой шапчонке, будто бы кайзеровском шлеме, только кожаном. Сизый клок волос, попугайский вихор, взвивался из-под кожаного шлема, а лоб был так изрезан морщинами, что они казались шрамами. Его плечи и спину обнимала кудлатая медвежья шуба, и он сам казался медведем - громадным, лютым шатуном: вот-вот навалится, махнет лапой, сорвет скальп, брюхо раздерет.
Монголка пила сладкое вино, пила взахлеб, сейчас все выпьет до дна, никому не оставит. Я шагнул к медведю- шатуну. Ах, звери, медведь да рысь. А я кто? Охотник?!
- Здрассте, - вежливо сказал. - Вы меня извините, я потанцевал немного с вашей женой.
Угрюмо, дико выкинул из глаз два зрачка, как две гранаты. Да я не подорвался. Я бывалый. Люди в мире меньше страшат меня, чем люди на войне. На войне - все предатели. А в мире? Разве не все?
Не все.
- С моей женой многие танцевали, - криво, дико оскалился углом рта.
- Простите, - еще раз попросил я прощенья.
И тогда медведь встал на дыбы. Я даже не думал, что человек может быть так страшен. Вернее, я в долгой мирной жизни после войны забыл это. Я почувствовал себя там, на минном поле. И смерть, кудлатая и бурая, мохнатая, звериная, шла ко мне, переваливалась на задних лапах, дышала вонючей пастью, высовывала кровавый язык.
- Ее по правде зовут Эрдени, - прохрипел шатун.
- Эрдени, - эхом повторил я.
Что надо сделать? Уйти? Путнику надо всегда уйти. Мне надо в Тибет мой, а что ж я тут-то делаю? Сейчас медведь загрызет, и конец мне!
Бывший зэк, муж танцорки, крепко облапил меня, схватил в железные клещи рук, и я почуял, как бугрятся каменные мышцы, ходят чудовищными рыбами под тьмой шубы и жаром кожи.
Он приставил лицо свое к моему лицу.
И что это все они тут же хотели мне исповедаться! Посвятить меня, Иссу, в тайны свои!
- Я, между прочим… не последний тут человечек был, ты, старикашка занюханный. Я этот городок вот где!.. - кулак показал, - держал, и все только попискивали, если я кашлял! А я - чхал на всех! Проштрафился… да… проигрался… Жизнь - игра. Игра, а не сопли! Надо уметь играть. Если играть не умеешь - тебя сделают! Сделаю-у-у-ут! И баста. Сначала я всех сделал. Потом сделали меня. А я ведь, мужик, я-а-а-а… из лагеря-то… бежал.
Дух перевел. Дышал громко, натужно, в груди у него пищало.
- Два раза. И меня возвращали! Ты даже ведь не знаешь, что такое, когда ты бежишь, а тебе в спину стреляют! И собаки лают! И - надо развернуться, пусть в грудь, суки, палят! Так я и сделал. Промазали! А ведь если б не промазали - орден бы им дали, сучатам, солдатикам вшивым! Убит, типа, при попытке к бегству. Срок еще приклепали! И я, я… пока сидел, слышишь… состарился! И стал старым медведем, черным! Седым стал! Говном стал! Навозом! А она… - Мотнул головой в немецкой кожаной каске на свою Люську, звавшуюся прежде Эрдени. - Она - представь!.. нет, ты не можешь этого понять!.. она - помолодела!
Я воззрился на монголку. Она допила бутылку красного до дна и хулигански, повертев в воздухе, швырнула ее в снег, далеко, за головы торговок.
- Да, молодая, - выдавил я. Ничего не понимал, и правда.
- Ты! - Зэк сжал мои плечи, и кости чуть хрупнули. - Ты погляди! Врубись! Она же - мо-ло-да-я! А я - старик! Стари-и-и-ик!
- За что тебя посадили? - спросил я его, вдруг перейдя на ты. Так мне было легче.
Он оценил мой вопрос. Обмяк как-то сразу. Заискрил глазами. Опухшие щетинистые щеки стекали на медвежий, обсосанный морозом и временем воротник. Один резец внутри злой улыбки сиял белый, другой - зиял черный, съеденный лагерной цингой.
- За все хорошее. Властям не угодил. Разбогател как черт! И не делился. Знаешь ведь, у них завет один: "Крадите и делитесь". Я - не поделился! С ними! И они меня…
- Может, еще за что-то?
Мы оба медленно, держа друг друга за руки, как кровные братья, будто слепые, поддерживая друг друга на шатком висячем мосту через горную реку, сели: он - на свой косо спиленный пень, я понял, на пне рубили мясо, распил пе стрел порезами от ударов топоров рыночных рубщиков, - я - на снег около его ног. И задрал голову. И так слушал его, его страшный рассказ.