Во всяком случае, та сцена была, клянусь Богом, вполне реальной. И дом был, и дерево, и кучка мужчин - прихожан церкви Благочестивого Упования в округе Клаксфорд, штат Алабама, реально живших в то время и безусловно уже умерших. Это не персонажи романа, не лица на фотографии, не актеры на сцене, не цифры в статистических таблицах, которые публикует Департамент внутренних дел, а реальные люди, существа из плоти и крови, жившие нелегкой жизнью, испытывавшие горе, отчаяние, ярость, впадавшие в грех, но способные и на любовь, и на самоотверженность, черпавшие силы в надежде и юморе, но обреченные спустя несколько лет пережить долгую полосу нужды, голода и отчаяния из-за того, чему суждено было произойти в Нью-Йорке, о котором они что-то слыхали, - на фондовой бирже, о которой они вообще ничего не слыхали, а если и слыхали, то думали, что это такое место, где торгуют скотом. А пока мистер Татвейлер сказал, что я бедняга и ревмя реву по своему папке.
И тут, когда я под устремленными на меня взглядами стоял и плакал, но только не из-за смерти отца - во всяком случае, не из-за нее как таковой, а из-за какого-то не передаваемого словами сознания того, что мир таков, каков он есть, - из дома вышла моя мать. Я не видел, как она вышла, - то есть в ту минуту я не смотрел на нее, - но я знаю, как это было.
Она не была крупной женщиной - скорее миниатюрной, и у нее была привычка подолгу сидеть неподвижно, пристально глядя на что-нибудь - на гвоздь в стене, на камень на земле, на дерево на горизонте или на тело моего отца на кровати, - не отводя взгляда, видя и в то же время не видя, и все это время чувствовалось, что в глубине ее души что-то происходит - словно подземная река бурлит во тьме пещеры. Но стоило ей пошевельнуться - хотя бы просто встать со стула, - всегда казалось, будто внезапно высвободилась огромная энергия, пробудилась воля, стала ясна цель. И когда она глядела на что-нибудь - даже на камень, или на дерево, или на кого-то - на кого угодно, но особенно на отца или на меня, - то появлялось ощущение, будто то, на что она глядит, она видит насквозь, что бы это ни было. И иногда она разражалась смехом.
Там, в комнате, где лежало тело, она, наверное, внезапно поднялась со стула - внезапно, но не резким движением, она никогда не делала резких движений, чем бы ни занималась, - и, не заметив, что все женщины украдкой посмотрели на нее, вышла из комнаты на крыльцо. Она уверенным шагом спустилась по шатким деревянным ступенькам, не обращая внимания на их шаткость, и пошла через двор, залитый ослепительным солнцем, легко, но решительно ступая по утоптанной земле своими маленькими ступнями, выглядевшими маленькими даже в старых, тяжелых рабочих башмаках, высоко держа голову с темными волосами, гладко зачесанными назад с высокого ясного лба, и не сводя глаз с цели, к которой направлялась.
Мужчины уже не смотрели на меня. Я понял это раньше, чем догадался, что из дома вышла моя мать. Все глаза были устремлены куда-то туда, мимо меня. И сквозь слепящую пелену слез я вдруг увидел ее. Она подошла прямо к мистеру Татвейлеру, и я услышал ее голос - звонкий, спокойный и негромкий, но всегда разносившийся дальше, чем можно было ожидать:
- Мистер Татвейлер, не откажите в любезности переговорить со мной-наедине.
Все демонстративно отошли в сторону, оставив мистера Татвейлера и мою мать лицом к лицу под зыбкой кружевной серо-зеленой кроной китайского ясеня, в падавшей от нее тени посреди залитого ярким светом двора. Через некоторое время я увидел, что мистер Татвейлер протянул ей правую руку. Моя мать взяла ее, и они обменялись рукопожатием. Оно выглядело как некий ритуальный жест, как нечто большее, чем обычное рукопожатие, каким люди обмениваются при встрече, - как я потом узнал, именно таким ритуальным рукопожатием в округе Клаксфорд уважаемые люди скрепляли заключенную сделку. Но в то время это было для меня просто рукопожатие, неожиданное и непонятное. Прежде чем отпустить руку мистера Татвейлера, моя мать, как всегда в таких случаях, решительно тряхнула ее - это было похоже на последний резкий взмах плотничьего молотка, точно рассчитанный и вгоняющий гвоздь в доску по самую шляпку. Потом она круто повернулась и через залитый ярким светом двор пошла обратно в дом, в спальню, погруженную в полумрак.
В понедельник утром моего отца похоронили на кладбище при церкви Благочестивого Упования. На похороны пришли очень немногие, потому что понедельник - день рабочий. Священник произнес короткую речь, в которой говорил не столько о достоинствах покойного, сколько о безграничном милосердии Господнем. Мистер и миссис Татвейлер отвезли нас домой, мать, взяв меня за руку, ввела в дом, велела переодеться в старый комбинезон, сказала, что еда на плите и еще теплая, а сливки висят в колодце - в те времена и в тех местах молоко всегда охлаждали таким способом, - и уехала в "форде" модели "Т" мистера Татвейлера. Домой она вернулась очень поздно.
А во вторник, только рассвело, прибыл фургон, и мать вместе с негром, работавшим у мистера Татвейлера, принялись грузить наше имущество. На мои вопросы она сказала только, чтобы я помолчал, она все мне потом объяснит. В спешке мы чуть не забыли одну вещь - саблю. Выходя в последний раз из дома, я увидел, что она все еще висит на стене.
- А сабля? - крикнул я матери. Она уже вышла из дома, покинув его навсегда, но на секунду остановилась, а потом сказала:
- Забери ее.
К полудню мы были уже в пути.
Мы ехали в фургоне: негр мистера Татвейлера - или "чернокожий", как теперь принято говорить, - правил мулами, я сидел на передке рядом с ним, мать, поскольку даме не к лицу сидеть с чернокожим, устроилась на стуле с прямой спинкой позади нас, а дальше громоздились все наши домашние вещи, не слишком аккуратно уложенные и не слишком крепко увязанные.
Перед тем как свернуть на большую дорогу, мы проехали мимо церкви Благочестивого Упования, где я был только накануне утром, но сегодня я осмелился бросить на нее лишь один взгляд, а мать даже не посмотрела в ту сторону. Колеса фургона с хрустом катились по гравию, а она глядела вдаль поверх наших голов, не говоря ни слова.
Мы проехали место, где, как стало известно в то воскресное утро, мой отец свалился под колеса. Мать, если ей и было рассказано, что здесь произошло, никак этого не обнаружила. Но когда сразу после этого мы въехали на мост через ручей Подмора, она нарушила молчание. Отчетливо и спокойно она произнесла:
- Останови!
Фургон остановился.
Перегнувшись назад, она пошарила в фургоне, а потом встала. В руках у нее была сабля в ножнах, которую она держала почти за середину, чуть ближе к рукоятке. Сабля была тяжелая, но она, привстав на цыпочки, обеими руками подняла ее над головой, держа горизонтально. Я уже говорил, что она была женщина не крупная, но очень сильная, так что сабля пролетела по воздуху довольно далеко, прежде чем с плеском шлепнулась в воду и утонула.
Я не верил своим глазам, пока не услышал всплеска. Потом я закричал:
- А как же мой прадедушка?.. Он ведь сражался с ней против янки!
- Если он был вроде твоего отца, - сказала она, - то он никогда ни с чем не сражался, кроме бутылки.
Я до сих пор, спустя все эти годы, помню, как потрясли меня ее слова: даже в этом возрасте я уже знал, что есть вещи, которые не полагается говорить в присутствии черномазого.
Но мать как будто не видела негра. Или ей было все равно. Щеки ее раскраснелись, широко раскрытые глаза блестели.
Она повернулась ко мне и, сверкнув глазами, сказала:
- Слушай. Твой отец, как самый последний дурак, в пьяном виде купил эту чертову штуку на аукционе за пятьдесят центов, и притом не меньше сорока девяти переплатил, даже будь она новая. А потом явился домой со своей повозкой ночью, когда я кормила грудью ребенка - то есть тебя, - в стельку пьяный и принялся вопить во весь голос и махать этой дурацкой штукой в лунном свете.
Она остановилась, чтобы перевести дыхание.
Все это время негр сидел съежившись и глядя вперед, на дорогу, как будто все еще ехал, и ехал один. Но фургон, конечно, не двигался с места: мать еще не велела трогать.
- Трогай! - сказала наконец мать, переведя дух, и снова уселась на стул.
Даже если бы я не слышал рассказа мистера Татвейлера о том, в каком виде он обнаружил тело моего отца, я бы все равно узнал, что произошло, да еще с добавлением некоторых подробностей, которых он знать не мог. Немного раньше я позволил себе отвлечься в сторону и поэтому хочу кое-что добавить теперь. Здесь это будет, возможно, даже более уместно, потому что связано с той сценой, которую я только что описал, - когда отец ночью приехал домой с саблей, а мать кормила ребенка.
То, о чем я хочу рассказать, случилось, вероятно, когда мне было года четыре, а может быть, пять. Как-то в субботу отец, отправляясь в Дагтон за еженедельными покупками, взял меня с собой, потому что мать была больна. Выбрались из города мы поздно, и, хотя в те годы отец еще не начал пить по-настоящему, он нетвердо стоял на ногах, и у него была с собой еще бутылка. Время от времени он, не останавливая повозки, делал глоток, и, когда он запрокидывал голову с бутылкой, я видел при свете звезд, что жидкость в бутылке прозрачна, как вода, - дело было вскоре после введения сухого закона, и такое виски тогда называли "белым мулом".