Меня прогнали из спальни, где лежало тело, чтобы я не болтался у теток под ногами, и я, выйдя на улицу, подошел к кучке мужчин, собравшейся под китайским ясенем посреди пятачка утоптанной красной глины, испещренного белыми пятнами куриного помета, - этот пятачок заменял нам газон перед домом. Там было тихо, как в церкви, - утро было воскресное, да к тому же в доме лежал покойник, и большинство их собиралось потом на церковную службу. Кое-кто был уже одет по-воскресному - в черные или темно-синие шерстяные костюмы и рубашки с накрахмаленным стоячим воротничком до самого подбородка, и все безропотно обливались потом, за исключением, конечно, тех, у кого не было черного или темно-синего шерстяного костюма, - на них были тщательно выстиранные и отглаженные комбинезоны блекло-голубого цвета, и у некоторых от пуговицы, на которой держалась левая лямка комбинезона, шла золотая цепочка, другой конец которой скрывался в нагрудном кармане, где, как предполагалось, лежали золотые часы, хотя чаще всего это были самые простые часы ценой в доллар. Мужчины тихо переговаривались, а в паузах между их высказываниями - это самое подходящее слово для такого торжественного случая - наступала такая тишина, что можно было услышать, как трещит время от времени упавший плодик китайского ясеня под чьим-то каблуком, если в том месте, где он лежал, земля была настолько утоптана, что он не мог в нее вдавиться. Больше того, поскольку говорил главным образом мистер Татвейлер, все старались помалкивать - отчасти из-за того, что после операции на горле он мог говорить только скрежещущим шепотом, и, чтобы расслышать, что он говорит, приходилось напрягать слух, а отчасти из-за того, что он был самый процветающий фермер в нашем приходе, а в нашем приходе это означало, что он был единственный, чья жизнь не проходила в постоянной жестокой борьбе - не только со взносами по закладной, но и с призраком голодной смерти.
Мистер Татвейлер был очень высок и худ, его необыкновенно длинная тощая шея, точь-в-точь как у ощипанного петуха, далеко высовывалась из старомодного крахмального воротничка с отогнутыми уголками и золотой запонкой вместо галстука, и я как раз смотрел на его прыгающий острый кадык, когда он сказал, что нашел тело моего отца посреди дороги и что отец все еще держался за свой член мертвой хваткой - так он и выразился, хотя и без всякого намерения сострить. Никто и не воспринял это как остроту, и после паузы, во время которой все переваривали его сообщение, чей-то голос произнес:
- Сдается мне, что Франту Тьюксбери больше и держаться-то было не за что.
Наступила тишина, потом еще кто-то сказал:
- Ну, хоть за него подержаться, если больше не за что.
Тишина, потом еще кто-то:
- А Франт - он уж поработал им на славу.
Еще кто-то:
- Это все его бабы.
Еще кто-то:
- И пьянки.
Еще кто-то:
- Когда не пьянки, так бабы. Такой уж был человек.
Еще кто-то:
- Только и делал, что пил и гонялся за юбками по всему округу. Это же надо придумать - посреди ночи баловаться со своей елдой на большой дороге, вот и добаловался.
- Да нет, - произнес мистер Татвейлер своим замогильным голосом, - он, должно быть, встал, чтобы отлить, ну и…
- Чш-ш-ш! - прервал его звук, очень похожий на шипение пара, вырывающегося из паровозного цилиндра, и, по видимому, означавший призыв к молчанию. Наступила полная тишина, мужчины расступились, и я оказался у всех на виду. Один из них - из тех, кто был в комбинезоне, а не в черном или темно-синем костюме, - только что обнаружил мое присутствие и теперь стоял, оттопырив в мою сторону большой палец и указывая на меня глазами, с преувеличенно таинственным видом, означавшим призыв пощадить мои чувства. Все глаза устремились на меня.
И тут я вдруг разразился слезами.
- Гляньте-ка, - послышался скрежещущий шепот мистера Татвейлера, - вот бедняга, ревмя ревет по своему папке.
Я очень отчетливо - и с каждым прошедшим с тех пор годом все отчетливее - помню эту сцену, но отношение у меня к ней какое-то особое. Прежде всего, я не воспринимаю ее как реальность. Как будто это эпизод из какого-нибудь давнего романа про южные штаты, который я мог бы прочитать, если бы не был еще мал в то время, когда они выходили, или фотография из какого-нибудь фотоальбома про Юг, какие выпускали в годы Великой депрессии, когда эти места называли "национальной экономической проблемой номер один", или кадр из фильма, или театральная декорация. Вот дерево и голый утоптанный пятачок под ним с белыми пятнами помета; вот грозящий развалиться деревянный дом, давным-давно не крашенный, с куском картона, заменяющим разбитое стекло в окне, и жалкой нищенской струйкой дыма, поднимающейся из трубы; вот рыжая собака с висячими ушами, как будто изъеденными молью, которая спит на покосившемся крыльце; вот две больших железных банки из-под топленого сала, в которых моя мать посадила циннии, цветущие красно-оранжевыми цветами; вот грязная курица, лежащая в тени от крыльца, раскрыв клюв от жары; вот ржавые сошники от плуга, подвешенные на блоках к створкам ворот, чтобы те не распахивались сами, но теперь бесполезные, потому что ворота от времени осели и не закрываются; вот старый неисправный автомобиль, уже три года ржавеющий у забора, без стекол и с сиденьями, сплошь покрытыми (я это знал) куриным пометом - и давно засохшим, и свежим; вот мужчины с докрасна загорелыми, костлявыми, скуластыми лицами, как будто наспех вырубленными каким-нибудь талантливым скульптором-самоучкой из кедрового дерева и брошенными без всякой отделки на волю стихий, - лицами суровыми, загадочными и непроницаемыми, в которых живут только глаза; и все это - в золотом свете августовского солнца, совершенно прозрачном, но в то же время густом, словно лава, льющаяся с неба неистощимым потоком.
Как я сказал, эта сцена кажется мне какой-то нереальной, даже менее реальной, чем бывают некоторые воображаемые картины, потому что ничто не связывает меня с этим плачущим мальчиком, лица которого я не вижу. Я всегда вижу эту сцену как бы со стороны.
Я сижу на корточках в окопе, во время войны - Второй мировой войны, - где-то в Апеннинах; полночь, ветер несет мне в лицо снег, а рядом, прижавшись ко мне для тепла, сидит мой лейтенант, партизан в немецкой каске, снятой с убитого, и в руках у него рация, из которой слышится голос:
- Capitano!.. Capitano!..
Я хватаю рацию и отвечаю:
- Eccomi.
Это партизанский патруль - они взяли в плен пятерых немцев. Я приказываю привести их, и привести целыми и невредимыми, их нужно допросить. Я знаю, что их не приведут. Обычно так и бывает. Я знаю, что через некоторое время услышу голос из рации:
- Mi displace, Capitano - scusi, Capitano - sono gia morti.
Убиты. При попытке к бегству, как скажет голос.
Я их не виню. Во всяком случае, после всего, что происходит вокруг. Я думаю о том, как легко входит острие складного ножа в мягкое углубление над ключицей. Я думаю об этих людях - нацистах, теперь уже мертвых. О них и о том, как они умерли. Я смотрю в темноту, иссеченную плевками снега, и вот, сидя в окопе где-то в Апеннинах, я вдруг вижу вдали ту сцену под китайским ясенем: кучку мужчин, плачущего мальчика, льющуюся с неба золотую лаву солнечного света, - словно разорвалась на мгновение завеса ночной темноты, пространства, времени.
А потом все это исчезает.
Я отрываюсь от книги, лежащей на столе в моем кабинете в Чикагском университете, встаю и бросаю взгляд за окно, на далекие крыши бедных кварталов, тускло блестящие от дождя, на лес телевизионных антенн. И вдруг передо мной снова встает та же сцена - мальчик под китайским ясенем. Я ясно вижу ее. Позади меня шипит пар в радиаторе отопления, но я этого не слышу.
Много раз, в самых разных местах, в самые неожиданные моменты виделась мне эта сцена.
Я только что перечитал то, что написал три дня назад, - до самой сцены под деревом. Я писал очень быстро. Слова лились сами собой, ручка летала по бумаге - вещь для меня необычная, ведь я привык писать только научные работы и критические статьи, соображаю не слишком быстро, стараюсь не доверять мысли, первой пришедшей в голову, и склонен мучительно медленно и тщательно подыскивать четкие формулировки.
Когда я перечитывал это, меня удивил тон - я бы сказал, злой, жесткий, вызывающий, - но почему? Может быть, из-за какой-то неприязни к тому миру, манеры и провинциальный говор которого я иногда с презрением пародирую, и из-за смутного недовольства самим собой - точнее говоря, своей беззащитностью и слабостью перед лицом того мира, каким он был.
Так или иначе, я описал, что было. То, что получилось, меня немного удивляет. Но я не вижу причины что-либо менять. О чем бы это ни говорило, это тоже часть моей истории.
Этот тон отражает, я полагаю, неосознанное желание отмежеваться от той сцены, отречься от всякого тождества с тем плачущим ребенком и поставить под сомнение саму реальность происходившего. Но если я - не тот плачущий ребенок, то о чем я сейчас могу писать? Кем еще я могу быть и где мое истинное место?