Всего за 59.9 руб. Купить полную версию
И на этот "вид сверху" – так сказать, орлиную перспективу – мне дает право закон пережитого сильно попорченного времени, которое стало теперь для меня грамматическим пережитком. Прости, Господи, не твердым и не жидким. Почти что ничем. Образом искоренимой спирали, ее следом. Ведь я ее, мою прошлую любу любил, а она ненавидела – нет, не меня, это было бы чересчур, а мои шуточки-прибауточки:
Бабушкам – судна,
Дедушкам – уточки.
Дедушки, кстати, у нее, как и у меня, не было.
Их могущественная семья была сугубо женской – властной, сиятельной, с легким налетом алкогольной меланхолии. И за это я тоже ее любил, хотя знаю, что был для нее всего лишь непородистым, но тонкокостным плебеем из района, несущего над собой, как стяг, гордое русское имя Похуяровка. Надо ли комментировать? Выскочкой с самого дна. А я ей говаривал, шуткуя: "У плебея в штанах портупея", – и не прибавлял, чтоб ее не обидеть, деепричастной формы, образованной от глагола "тупеть", так как она именно тупела, когда я ее тупил.
Затупить – заострить, заострить – притупить.
Чувствуете разницу? Она тоже чувствовала, но не так, не умом, а телом, то есть телесно, соматически. Вообще-то здесь более уместно близкое словцо от корня глагола "течь" – само-течески.
Когда я начинал так острить, она кричала: "Замолчи, плебей, бастард!", – но бастардом я не был и, строго глянув в ее большие задышавшие зрачки, спросил ее серьезно: "А в лоб?" Она как-то стихла и пошутила, чтобы сгладить неловкость, положа руку на мою портупею:
– Тебе что в лоб, что по лбу.
– Лучше по лобку, – попросил я.
Но я теперь понимаю, что любил ее и за презрение, которое она питала ко мне, за то, как я сам себя делал. "С похабным усердием", – ставила она мне диагноз, взирая на мое существо из туманного леса своей женской семьи, где водились лишь мраморные фавны. Она изучала английскую романтическую филологию. Чувствуете разницу в нашей разнице?
За твою, то есть за ее, табачную слюну, за лесную мышцу языка из того леса, где водятся амазонки, за черные коготки и ненавистный вампирический грим я готов был отдать полцарства, но пол-Похуяровки я предлагать не осмеливался.
Ее дорогая бабушка сидела плотным корнеплодом в своем кресле в главной комнате запущенной квартиры со старой рыжей кошкой на коленях. Из кресла свисали нитки и клочья ватина. Старуха-кошка спускалась с уступа просто старухи, чтобы сделать только три вещи, первые две из которых – поточить когти и пожрать. Третья вещь рифмуется со второй.
Я любил и кошку, и бабушку за то, что они никогда не мешала нам, так как мало уже что понимали сквозь дрему. Да и различали ли? Они обе были на пути к полной мумификации и медленно проходили фазу одеревенения и окаменения. И мне порой чудилось (и я содрогался этому подозрению), что мозг бабушки и кошки уже хранится отдельно – в холодильнике. Перед ними весь день до глубокой ночи белесо мерцал телевизор сквозь седые ресницы помех. Телевизор венчал алтарь холодильника. Впрочем, однажды они восстали. Лучше бы они этого не делали, но об этом позже.
Одним словом, когда мне стало все смешно, я могу трезво сказать, что мы портили друг другу молодую глупую жизнь, даже не жизнь, а отвердевающую протоплазму. Я, кстати, изучал измышленные свойства теоретической плазмы, так же как моя дорогуша изучала мои. Телесные свойства.
Так мы и жили.
Тужили без нажима.
Вот – бабушка, укоренившаяся в своей жизни как корнеплод, даже не репа, а гигантский, селекционный турнепс, который не вырвать из отвердевшей почвы их захламленной гостиной. Где же она спала, лежала? Или она только сидела? Я заставал ее в любое время суток сидящей. Вот загадка. Да и спала ли она? Ты ей говорила: "Да ты у нас молодец!" – бодро целуя нехладеющую щеку, переходящую во фланелевое плечо в робкий старушечий цветочек. Слово "молодец", сами понимаете, с каким у меня цинично рифмовалось. Правильно, "холодец".
Мы перекусывали на кухне какой-то холодной ерундой. Ее амазоническое семейство, все время, ведя боевые действия, питалось всухомятку. И кофе, кофе, кофе… Поэтому у моей любушки (я так никогда вслух ее не называл) были вороньего, вороного, воронова крыла блескучие власа. И я тоже полюбил черный цвет. Ее узкие платья с острова Джерси, монашество и власяницы, черные лепестки лифчика, нефтяной ручеек колготок, завитки и завитушки растительности, фунтик пупка. О, мой черный фантик.
Меня никогда не оставляло нехорошее подозрение, что, щупая и лаская ее, – я перезаряжаю свежую пленку в специальном уютном ящичке, куда фотолюбители запускают руки сквозь светонепроницаемые нарукавники.
Я ведь все время ждал, что нащупаю там чистую, воплощенную, незасвеченную пустоту, которую каким-то чудесным способом проявлю, то есть я сделаю ее явной и проявлюсь таким образом сам. Не как наивный парень, что топтался у невысоких окон, чьих суждений стесняются, а как фигурант чуждой амазонической особенной жизни, полной, ясной и глубокой, осененной высокими целями.
Но всё скручивалось, как фотопленка, в плотный рулончик непослушанья, и я опять оставался ни с чем. Я просто потирал свои пальцы, и с них от трения сходила вся дактилоскопия.
То есть я хочу сказать, что я не был никем одурачен, конечно, нет, я был лишен подспудного особенного смысла, который я чувствовал в ней. Даже в бабушке, не говоря уже о матери, которую все называли "Виктория".
Кого победила Виктория? Кого? Что? Кафедру психологии пединститута, где все время разглагольствовала, как болтали злые языки, о "малом сексе". Дочь прилагательное переиначивала в наречие. А я про себя командовал своему лохматому псу: "Малой, секс!" Так прозывались в моих краях цепные крупные кобели. Народ ведь тоже любил пошутить.
И даже кошка в этом великом и могучем семействе, видя меня, сползала с уступа старухи и цинично разворачивала ко мне свой старый хвост, как компас, нагло изгибаясь интегралом.
Мне все время казалось тогда, что вот-вот что-то случится, произойдет.
В особенной зоне моей памяти навсегда сохранился стерильный континуум ее комнаты с диким синюшным потолком и мутным переснятым фотопортретом Оскара Уайльда на книжной полке. Этот выдающийся грустный декадент до сих пор стоит у меня перед глазами, скрестив ноги, опершись о трость.
Иногда мне казалось, что в тиши и покое их жилья тело старухи, забыв о своих корнях, мистически пролевитирует к нашей двери и вот-вот воскликнет гальваническим голосом в полуоткрытый проем: "Тройка! Семерка! Туз!"
И я, сам не знаю отчего, тогда впадал в литературный столбняк, и она месмерически взирала на меня, словно Аполлон Феб, при появлении которого все, даже музы встают. Она испепеляла меня, показывая глазами на портрет унылого О. Уайльда: – что, и ты, мол, такой? Какой такой? Я тогда про эти дела слабо разумел.
Аполлон для муз, -
что шестерке – козырный туз.
И груз ее упорного взгляда был непосилен.
В ней уживались удивительные вещи. Например, меланхолическая прострация сменялась приступом трудоблудия.
И когда мне срочно понадобился конспект какой-то поганой марксисткой туфты (требовалось его предъявить, как говорил наш смерд-политэконом, визуально, иначе к экзамену не допускали и издевались всячески: грядущие лишения начинали бесноваться во мне, – нищета в целом семестре). Но она за полных три дня все переписала, вправляя в пункты и параграфы социальной идиотии словечки из нашего волчьего любовного жаргона.
О, я-то понимаю теперь, на что это было похоже – на пиктограммы и рифмочки Куилти, которые он подбрасывал звереющему Гумочке, начавшему отгадывать трагическую шараду в каком-то поганом североамериканском отеле. Ведь мы с ним, с ГГ, оказались похожи, но трагедии дважды не бывает, она обращается в фарс.
Вот о фарсе и пойдет в дальнейшем речь.
Сталинский дом, стоящий у обрыва цивилизации, возле самого вокзала, омываемый трамвайным лязгом и дроботом днем, опаляемый утробным томлением тепловозов ночью. Я – с гуманитарными познаниями ниже пояса.
– Пояса Муси, когда она точит когти о косяк, – безжалостно уточняла она.
И я должен был это глотать, так как это было справедливо.
Вокруг нее вились подруги, которым меня не предъявляли, да и мне не очень-то хотелось делить их высококультурный пафос, смотреть, как они квасят, глупо наливаясь сушняком. Ведь вообще-то по этой части я был гораздо слабее моей любы. А чем меньше я показывал ей своих слабин, тем полноводнее себя чувствовал. Но она хотела быть полным лоцманом моего неглубокого и неширокого тривиального створа, как будто собиралась водить по мне и другие плавсредства.
Меня как реку суровая подруга повернула, и я своих не знаю берегов.
Поздними вечерами трамвайные дуги пускали сквозь окна по синему потолку безумные фейерверки, а в мои зрачки лил страх и ужас, выброшенные мигом позже посредством гормона адреналина. Но даже легкие тюлевые занавески сдвигать она не хотела. Кто мог нас видеть? На другой стороне улицы коченели низкие военные склады под нахлобученными крышами. Наверно, там хранился стратегический запас войлока, и мне всегда чудился ползущий по тротуару низкий всепогодный жар. Он стоял, как вода в бассейне, – мне по грудь, по соски, не колеблясь. Такое вот соседство.
Бабушку кормили пориджем, придвигая к ней легкий столик на трех токарных ножках-балбетках. Мусю – московской кошачьей жрачкой. Все это передавал раз в неделю с проводником поезда Селик.
"Селик ночью позвонил из Пешта", "Селик дал отлуп", "Селик – черный рецензент", "Селик проклинал Мусю".