До этого я целовалась только один раз с одним мальчиком из нашего класса, но очень неудачно, во–первых, он не умел целоваться, а во–вторых, назавтра же всем разболтал, хотя разболтать следовало бы мне и пусть бы над ним, а не надо мной похихикали. В общем, тот случай можно было в расчёт и не брать, и тогда выходило, что первый, с кем я по–настоящему стала целоваться по вечерам, на тёмной улице, на чужой скамейке, был он, Гоша. К тому времени была уже зима, лежал снег и светила луна, я ходила в шубе, а он в коротком полупальто с меховым воротником и меховой шапке. Мне было холодно (шуба была искусственная), а он говорил, что этот мороз – не мороз, вот в Норильске, где он родился, вырос и играл в хоккей за юношескую сборную города, бывало и минус 50. Этого я представить никак не могла, но целоваться на морозе, когда губы холодные, мне нравилось.
Однажды он спросил:
- Ты читала Солженицына?
Надо сказать, я всегда не любила этот вопрос: "ты читала?..", считая его сугубо личным, почти интимным. Бывало, я даже врала: "да, читала…", лишь бы не быть уличённой в том, что чего‑то не знаю, что‑то пропустила. Но это имя – Солженицын – было мне почти незнакомо.
- Нет, не читала, - сказала я честно.
Немудрено: во времена первой новомировской публикации мы были ещё детьми, дома толстых литературных журналов не выписывали, а в школе это имя ни тогда, ни тем более после даже не произносилось. Ко времени, когда мы выросли, Солженицын был уже под запретом, а экземпляры журналов, где он печатался, успели изъять из всех библиотек.
- Я тебе принесу почитать, - сказал Гоша. – Мне Начвин дал, только он просил никому не показывать.
Борис Ефимович Начвин был сосед Гошиных родителей по дому – пожилой, одинокий, ироничный человек, благоволивший Гоше. В своё время он научил его играть в шахматы, потом – разбираться во внутреннем устройстве автомобиля (у него была старая, заезженная "Победа"), потом стал подкидывать ему разные интересные книжки. И вот, наконец, сочтя, видимо, достаточно взрослым, дал прочитать "Новый мир" пятилетней давности, который он хранил как большую ценность.
Тут надо кое‑что пояснить про дом, в котором жил Гоша. Это был один из первых в городе жилищных кооперативов, построенный заочно норильчанами (то есть деньги они внесли, а сами до поры оставались жить за Полярным кругом). Гошины родители, 30 лет оттрубившие на Норильском горно–металлургическом комбинате, поселившийся через стенку от них Начвин (про которого я сначала думала, что он работает где‑то начфином, а это оказалась фамилия) и другие бывшие норильчане, выехавшие в середине 60–х на "большую землю", жили дружно, чуть не коммуной, не особенно допуская в свой круг посторонних.
Однажды Гоша удивил меня, сказав, что артист Смоктуновский катал его в детстве на велосипеде.
- Как это? – не поверила я.
- А он сидел у нас, в Норильске, - как о чём‑то обыденном сказал Гоша.
Я испугалась этого слова – "сидел" и не поверила: как такой замечательный артист мог "сидеть", за что? Разве он убил кого‑нибудь или ограбил? Но Гошина мама подтвердила, уточнив только, что не "сидел", а отбывал, навеоное, ссылку, потому что играл вместе с другими ссыльными в местном театре. И назвала ещё несколько известных фамилий.
Все же они не слишком распространялись на эту тему, и о том, кто и как попал в Норильск – по своей воле или нет, – никогда не рассказывали, но Норильск по–своему любили и отзывались о нём тепло.
И вот теперь Начвин извлёк на свет припрятанный журнал с уже запрещённым Солженицыным и дал Гоше, а Гоша - мне. К предупреждению никому его не показывать я отнеслась очень серьёзно, и открыла только, когда дома уже легли спать. Честно сказать, большого литературного потрясения я в ту ночь не испытала ("Бабий Яр" Анатолия Кузнецова, прочитанный незадолго до этого, подействовал на меня куда сильнее). Но тут было потрясение другого свойства.
Мне было 17 лет, никто из моих родных и других взрослых, которых я знала, никогда не был репрессирован (преимущество рождения и воспитания в простой, не интеллигентской среде). О той стороне жизни, которую описал Солженицын, я вообще мало что знала. Про Сталина мои родители вспоминали редко, лишь когда заговаривали о войне, но с явным уважением. Хрущева же открыто не любили, называли пренебрежительно "Никита" и поругивали, но не за кукурузу, которую в наших местах и до него благополучно выращивали и ели, а так, вообще. Но теперь уже и Хрущева нет, а есть чернобровый Брежнев, которого родители тоже недолюбливают.
И вот я читаю "Новый мир" и с удивлением понимаю, что помимо хорошо знакомой мне реальности, существует и какая‑то другая – неизвестная и страшная. Она меня пугает. Ивана Денисовича мне очень жалко. Но многого я всё равно пока не понимаю.
- Прочитала? – спрашивает на следующий день Гоша.
- Да.
- Ну, и что ты об этом думаешь?
- Я даже не знаю, что думать.
- А я знаю, - говорит Гоша. – Я таких людей сам видел. И это все правда.
У него была хроническая, с раннего детства болезнь гортани (может, как раз от холодов), и ко времени окончания школы он перенёс уже около сорока операций, для чего дважды в год ездил в Москву, в какую‑то больницу, где ему в очередной раз что‑то резали в горле, на голосовых связках, после чего он некоторое время мог более или менее громко (на самом деле совсем негромко, а как бы вполголоса) говорить, а потом снова переходил на шёпот. Сам он вёл себя так, будто ничем от других молодых людей не отличается, ни застенчивости, ни того, что называют комплексом неполноценности, не было в нём. Напротив, каким‑то непостижимым образом он производил впечатление превосходства над другими. Своего физического изъяна он совершенно не стеснялся и даже как бы не замечал. Чужие, посторонние люди часто задавали ему один и тот же, в общем, вполне естественный, но лично мне всегда казавшийся дурацким вопрос: "А ты чего шепчешь?". На это он невозмутимо отвечал: "Мороженого много съел". Иногда человек, у которого он вынужден был о чём‑то спросить, думал, что парень шутит, и отвечал ему тоже шёпотом, получалось, передразнивал. Мне было неприятно, а Гоша только смеялся, мог даже похлопать невольного обидчика по плечу: мол, все нормально, ничего страшного.
Вообще, с того момента, как мы стали где‑то бывать вместе (в кино, на танцах, просто на улице или в трамвае), я постоянно пребывала в сильном напряжении. Наедине с ним я мало обращала внимание на его шёпот, это придавало нашему общению даже какой‑то шарм, влюблённые ведь шепчутся. Но стоило нам оказаться среди людей, я вся напрягалась. Мне хотелось, чтобы он лучше вообще молчал, я сама скажу всё, что надо, лишь бы не услышать в ответ это ненавистное "А ты чего шепчешь, простыл?". Иногда я сама огрызалась: "Не ваше дело!", тогда он сжимал мою руку и говорил: "Не обращай внимания, я привык".
До сих пор не знаю: любила я его тогда или ещё нет. Жалела – да, очень. И, понимая, что он‑то меня любит по–настоящему, боялась огорчить, обидеть.
…Всё случилось своим чередом (лето, море, палатка), не рано и не поздно, в неполных 18, в самый раз. Оказалось совсем не страшно и не больно, а разговоров было, а страхов… Но и удовольствия никакого. Просто шла босиком по границе песка и моря, прислушиваясь к себе (изменилось что‑нибудь или нет?), гордясь и важничая, хотя ни одной живой души поблизости не было, и некому было полюбоваться на меня в это утро моего окончательного повзросления.
Зато появилась тайна. А тайна – это даже важнее и приятнее самого действа. Теперь, когда в кругу подружек заходит разговор "об этом", ты не просто молчишь, а молчишь со значением, с новой, незаметной улыбкой и думаешь про себя: сказать или не сказать? Очень хочется сказать и сразу сравняться с теми, кто "уже", и ощутить превосходство над теми, кто "ещё нет". Но ведь разболтают же, а вот этого совсем не хочется, потому что те девочки, про которых все знают, что у них уже "было", сразу считаются плохими, их ребята демонстративно перестают уважать, и взрослые смотрят на них так, словно они совсем уж конченные, в колонии им только и место. Лучше молчать. Ну, разве только самой заветной подружке, один на один, с глазу на глаз, взяв с неё страшную клятву, и то – не рассказывать все, а только так, намекнуть, дать понять… Потому что очень это тяжело – хранить такую тайну. Кажется, вообще все для того только и совершилось, чтобы можно было об этом кому‑то рассказать, похвастаться, а ни для какого ни удовольствия. Чего–чего, а удовольствия долго ещё не будет, и не скоро ты научишься его добывать, для этого надо, чтобы было кому научить, а этот твой мальчик, он и сам ещё мало что знает и умеет, хотя и делает вид, и вы тычетесь друг в друга, как слепые котята, стесняясь и боясь показаться неловкими, неумелыми.
Да откуда же! Ведь никто никогда ничего не объяснял, кроме Вальки Плотниковой, и книжек таких ты в глаза не видела, и у мамы не спросишь. Считается, что природа своё возьмёт. И она берет, конечно, своё, только не твоя, а его, мужская природа, а твоя, женская, молчит, перепуганная, и ничего, кроме страха и чувства вины (перед кем? перед всеми!), ты не испытываешь.