Жена встала следом за ним. Гаврилов, бухая сапогами, прошел в прихожую, стал надевать ватник, увидел себя в зеркале – в старой мятой кепке, в заношенном, продранном на локтях ватнике – и представил, как обалдела от их появления среди ночи жена Шамурина.
* * *
На улице все так же висела в воздухе мягкая водяная взвесь дождя, и асфальт пролегавшей возле дома дороги в зеленовато-желтом свете ртутных светильников жирно и лоснисто блестел, как шкура гигантского, дремлющего в сытости и довольстве животного. Не было слышно вокруг ни голосов, ни каких других звуков человеческой жизни – стояла глухая, полная ночная тишина, лишь лес на противоположной стороне дороги шумел, невидимо раскачиваясь в темноте кронами, как отдаленный океанский прибой.
Гаврилов с женой стояли под бетонным козырьком подъезда – как вышли, так и остановились, не зная, что делать, куда идти, чтобы выбраться отсюда, Гаврилов все собирался с духом, чтобы сказать ей что-нибудь, и все не получалось, и он лишь старательно отводил от нее глаза.
Жена вдруг засмеялась. Она смеялась, переламываясь в пояснице, хватая себя за грудь и мотая в изнеможении головой.
– Ой, – стонала она. – О-ой, помру!.. Русские народные песни… ой!..
– Да… к черту! – отмякая сердцем от ее смеха, с веселостью почти выругался Гаврилов. – Придумал, идиот, тоже.
– Ой, помру!.. – стонала, не могла остановиться жена. – Поехали, говорит, на ночь-то глядя!
– А чего ж и поехала? – не в силах сдержаться, будто от щекотки, тоже хохотнул Гаврилов.
– Чего, чего! – отирая глаза ладонью, сказала жена. – За тебя испугалась. Говорил, говорил – вдруг на, чей-то голос: "А не поедете, так Петя и без вас может".
– Фу, дуреха, – совсем с легким сердцем сказал Гаврилов.
Жена обняла его, крепко взяв за плечи сквозь ватник, и потерлась щекой о его небритый нынче, щетинистый подбородок.
– Сам дурачина.
Где-то далеко, притушенный толщей воды, висящей в воздухе, глухо проревел мощным своим голосом поезд, и порыв ветра донес затем на миг гулкий перестук его колес.
– А ведь где-то здесь станция должна быть? – отстраняя жену, сказал Гаврилов.
Они сошли из-под подъездного козырька на асфальт, прошли вдоль дома, завернули за него – и в просвет между другими домами микрорайона увидели далекое мелькание желтых оконных квадратов мчащейся сквозь ночь электрички.
– Ну вот, считай и дома, – сказала жена и снова обняла Гаврилова, обхватив его теперь за голову, дотянувшись щекой до его щеки. – Слушай, а может, на машину копить будем? – проговорила она, водя своей щекой по его.
– Ну, перец с луком! – припомнил ей ее слова Гаврилов. – Ты ж раньше против была.
– А теперь не против.
– Хо! – вновь отстранил он жену. – Да мне на заводе… да через два года спокойно иметь будем.
– А я б на полторы ставки снова устроилась, – веселым голосом сказала жена.
– Давай-ка пойдем, – взял ее под руку Гаврилов. – Обсудим по дороге.
И они пошли по незнакомой, чужой им темноте, стараясь не терять из виду того проема между домами, в который увидели бегущие желтые квадраты, спеша быстрей выйти к. знакомому и надежному. И Гаврилов при этом думал почему-то о том, что вот ему тридцать семь лет, жене тридцать пять – середина жизни, и им еще жить и жить, жить и жить – полно еще впереди жизни.
ФИЛИМОНОВ
– Мать! – позвал Филимонов жену. – Мать! Завтрак-то где?
Жена не отозвалась.
Большие, темного дерева напольные часы в углу, хрипло зашипев, начали отбивать восемь ударов. За окном было темно, падал снег, штрихуя черноту зимнего утра белыми строчками, по стеклу неслышно елозила ветка акации, росшей подле самой стены. "Бе-ело-ой ака-ци-и гро-оздья ду-ши-истые-е…" – была такая песня, потом на ее мотив "Молодую гвардию" стали петь: "Слу-уша-ай, рабо-очи-ий, вой-на на-ачала-ася…"
Часы отбили последний восьмой удар и смолкли.
– Мать! – снова крикнул Филимонов, напрягая горло. – Завтрак, говорю, неси!
Он сидел за покрытым белой скатертью столом, сложив перед собой одна на другую руки, в черных костюмных брюках и белой сорочке с галстуком, кожу на щеках еще приятно стягивало "Шипром" после бритья.
В коридорчике, отделявшем кухню от жилых комнат, тяжело проскрипели половицы, и жена появилась на пороге.
– Ой, уж готов! – сказала она с ласковой озабоченностью, собирая в улыбке морщины у глаз. Лицо у нее было овальное, широкое в челюстях, с туго натянутой кирпично-блестящей кожей, и морщин у нее, кроме как у глаз, больше не имелось. – Слышу, вроде зовешь меня, или не зовешь – не пойму. Как глухня там последняя – шипит, скворчит все. Посиди еще, я сейчас, не управилась. Газетку почитай.
– Газетку! – поджимая губы, в упреке качнул головой Филимонов. – Когда я газету на завтра оставлял?
– Так "Здоровье" тогда, – тоном повинилась жена, взяла с телевизора журнал и подала его Филимонову. – А вроде я и не видела, как ты читал вчера.
– Не видела! – сказал Филимонов, беря журнал и не глядя на нее. – Не видела если – так и не читал! Будто не знаешь: не прочитал – так и спать не лягу.
– Ну вот это почитай пока, – снова тоном повинилась она и, протиснувши в дверь свое большое, тяжелое тело с трясущимся на бедрах жиром, ушла на кухню.
В журнале писали про атеросклероз, про цирроз печени, про вред алкоголизма и случайных половых связей, а также про катаракту и душевные болезни. Про душевные болезни было самое интересное в журнале – все равно это как про марсиан каких-нибудь. Жил-жил человек – и вдруг на: оказывается, в нем этот марсианин сидел, зелененький, с антеннками вместо ушей, раз – и высунул головку: я-де сегодня на работу не пойду, а лягу на кровать, отвернусь к стене и буду лежать, пока конец света не наступит. Катаракта была у друга Филимонова, председателя потребсоюза Селиверстова Петра Анисьмыча. То есть бывшего председателя, конечно. Все они теперь пенсионеры. Откуда и взялось что? Раз – и говорит, не вижу ничего, операцию делать будут, очки сейчас плюс четырнадцать диоптрий носит; совсем развалина, кстати, по улице идет – стыдно смотреть: трясется весь, дергается, ноги от тулова отстают. А казак был – по полтора литра усиживали, трех любовниц разом имел: завшу Дуську со свинофермы, Люську, продавщицу из магазина у станции, и секретаршу свою. Тьфу!.. Его вот, Филимонова, минуло: и водочку позволить может, и двести грамм, и триста, и вес еще в теле есть, и поступь та еще, и осанка; в зеркало иногда поглядеть тянет: а как глаз, тот же, нет? Тот же: сверкнет из-под бровей – как стальным клинком, есть еще сила в жилах! На пенсию отправили, в дом сослали, к садику-огородику, – сиди в земле пурхайся. А столько бы еще поворочать мог, столько бы еще потащить на холке – только грузи. Ладно, что ж, можно и на другом поприще, старая закалка ничего не боится, за любое дело берется смело…
Половицы в коридорчике снова тяжело заскрипели, и жена вошла в комнату с тарелками в руках и эмалированной миской, доверху наполненной салатом – огурцами вперемешку с мелко покрошенным салатным листом. От салата шел крепкий запах свежего укропа.
– Сметанкой заправила, – сказала жена, ставя миску на стол. – Вроде бы с постным-то маслом тебе последнее время не очень.
– Хорошо со сметанкой, – сказал Филимонов, откладывая журнал. – Луку не положила? Молодец. С людьми буду разговаривать – чтоб не воротило.
– Так уж учена, знаю уж, – довольная его похвалой, улыбнулась жена. – Первый год вместе живем, что ли.
Она ушла обратно на кухню, а Филимонов положил себе в тарелку вкусно пахнущего укропом салата и аккуратно, неторопливо стал есть, подставляя под вилку, когда нес ко рту, кусочек черного хлеба, чтобы капающая с вилки сметана не запачкала бы белой сорочки с галстуком.
Ах, какой он ел салат, ах, какое чудо, прелесть – душа таяла от такого салата, и все ведь свое, не купленное, с грядочки прямо, да это зимой, в январе месяце! Э-эх, придется, поди, скоро – может, со следующей зимы прямо – прекращать это дело, отключать теплицу от системы: угля идет черт те сколько, раньше-то незаметно было, топи да топи знай, начальником райтопа работаешь, так чего заботиться, на три вон года, как ушел, запаса хватило, и еще на год хватит верняком, дальше-то уж покупать придется, с теплицей если – так не напасешься…
Жена вошла, поставила перед Филимоновым тарелку с двумя котлетами и картофельным пюре, золотисто посвечивающим в середине холма озерцом растопившегася масла, поставила тарелку с котлетами для себя, а посередине стола – блюдце с мелко порезанными укропом и петрушкой.
– Бери, посыпай сверху, – сказала она, устраиваясь своим большим тяжелым телом на заскрипевшем под нею стуле.
Филимонов закончил с салатом, придвинул тарелку с котлетами и, запустив щепоть в зелень, посыпал котлеты.
– Ворошилу летом приезжать запретим, так я думаю, – сказал он, отваливая от котлеты дымящийся кусок и взглядывая на жену. – Нечего. Родительский дом – не трактир. Жди, бойся: а вдруг с бабой какой прикатит! А без бабы – так потом дрожи: типов подзаборных с собой притащит – ходи отец с матерью по одной половице, они под гитару петь станут!.. Нечего.
Вчера к вечеру пришло письмо от сына, и до самой ночи они с женой думали о том, разрешить сыну приехать в отпуск или нет. У Филимонова вроде сразу всколыхнулось в груди – нечего; но все же окончательно он решить не мог.
– А может, пусть? – сказала жена, просительно глядя на Филимонова. – Пусть уж, бог с ним…
– Ну да, пусть! – отозвался Филимонов мычаще, жуя горячую, обжегшую нёбо котлету. – За сердце с тобой хвататься будем, по полу пройдет – ботинок не снимет: ползай, мать, за ним с тряпкой.