Улька поднялся, молча прошел к печи, встал на табурет, отодвинул заслонку в трубе, попросил подать ему газет, всякой ненужной бумаги и принялся жечь их, прогревая дымоход; потом, когда горящая спичка, сунутая в дымоход, погасла, захлестнутая тягой, Улька прикрыл дверцу, слез, приблизился к плите, присел у раскрытой топки; острым карманным ножиком настрогал тонких кучерявых стружек, положил их на решетку поддувала, сверху - лучинок, дощечек, выше - что покрупнее, на самый верх - сухих полешек; кивнул, показывая рукой: мол, топка должна быть полной; чиркнул спичку, поднес ее нежно к стружкам - они вспыхнули ярко, загорелись, передали огонь лучинкам, те тоже занялись, но медленнее, а далее огонь как бы начал притомляться, и Улька, став на колени, принялся дуть в его красное чрево, точно вдыхать жизнь, вдохновлять, ободрять, уговаривать на горение, деяние, работу; замерший было огонь очнулся, глянул веселее, чище, лизнул, словно пробуя на вкус, крупные дощечки, затем сухие полешки - понравилось, выплеснул пламя, затрещал, будто с аппетитом пережевывая топливо, вытолкнул клуб дыма в дверцу, пытая, куда легче его направить, но Улька проворно захлопнул топку; пламя притухло, задохнувшись в собственном дыму, через вьюшки плиты засочились едкие струйки - и это было самое тягостное, самое суеверное мгновение; печник побледнел, осунулся лицом, Ивантьев перестал дышать, слыша биение своего сердца, немо умоляя кого-то: пусть загорится, загорит, пусть горит... А в следующую минуту печник отпрянул, вскочил, отер рукавом рубахи пот со лба, сказал, подняв глаза к потолку, туда, где сквозь древние плахи труба выходила наружу:
- Слава богу! Доброму делу - добрый исход!
Он сел за стол, Ивантьев налил ему стопку, понимая теперь, почему печники так волнуются перед "первым огнем". Дед выпил, не предлагая компании, скомандовал:
- Беги, смотри дым!
Из красной, высокой, с фигурным карнизом трубы в холодное небо прямой струей тек горячий, поспешный дым; у трубной кромки он был невидим, затем клубисто вскипал молочной белизной, выше - спрямлялся, темнел, голубел и растворялся средь густой синевы неба; дым - в холод, тепло - в дом. Можно жить!
Ивантьев стоял с непокрытой головой, без пиджака, не ощущая холода; вот дым поубавился, вот сильно выметнулся - печник подбросил дров - и в гущине его промелькнули красные искры; вот опять потек ровной высокой струей. Ивантьев глянул на соседние дворы. Его дымом любовалась Самсоновна, идя с сумкой от продуктового киоска, Никитишна у своей калитки, жена фельдшера Борискина; молодая женщина-продавщица тоже смотрела, куда все, - на дым из трубы ивантьевского дома. Хутор Соковичи приветствовал новый очаг.
Вышел дед Улька, поздравил хлопком по плечу новосела, устало, отрешенно сказал:
- Почти что заболел, отдыхать пойду.
А в доме уже накалилась плита, тепло наполнило кухню, овевало жилую половину - горницу, и хоть было оно сыроватым, с глинисто-известковым запахом, но - было, и будет сухим, спасительным, живым в сосновых стенах.
Сел Ивантьев к столу, взял чистый листок из стопки писчей бумаги филолога Защокина, решил написать письмо в Архангельск - наступило такое хорошее время.
После первого короткого письмеца жене - что он прибыл в Соковичи, квартирует в родительском доме - и не более длинного ответа жены, еще раз высмеявшей его блажь: "Понюхал навозцу - и давай-ка домой, мы тут тебе огородный участок хлопочем", - переписки у них не было. Ивантьев устраивал свой быт, жена ждала возвращения странствующего мужа.
О многом теперь хотелось написать. Ведь пока дед Улька, неспешно мудруя, выкладывал печь, Ивантьев помог Самсоновне убрать огород - ее "одры культурные" так и не приехали, - почистил, поправил погреб во дворе, засыпал в него четыре мешка заработанной картошки. Морковью, свеклой, редькой одарила его Никитишна. Съездил на главную усадьбу, купил сапоги, телогрейку, брюки и пиджак для работы, договорился о полушубке с дедом Улькой - за овечью шерсть можно взять полушубок в потребкооперации, - купил четырех куриц и петуха, отгородил им курятник в рубленом сарае. А когда вынул из гнезда первое теплое яичко, веское, с коричневой, каменно крепкой скорлупой, то прошелся по двору, диковато всплясывая, ворвался на кухню, своей радостью испугал печника. "Первое выпей, - посоветовал понимающий дед, - верхушку сколи, сольцой присыпь и - как рюмочку. Живое, чистое, без печати диетической". Утеплил окна, обил войлоком наружную дверь и много другого, мелкого, но важного переделал Ивантьев, готовясь к первой деревенской зиме.
Писака же из него был неважный, прежде, на судне, обходился радиограммами: мол, жив, рыбачу, обнимаю, целую, да и писать не находил о чем, судовая жизнь однообразна - спуски, подъемы трала, гонка за рыбьими косяками, дрейфы во льдах, перегрузы улова, переходы, рапорты - одно и то же каждую экспедицию. Про опасности, трудности моряки обычно не пишут, суеверие бытует: дома, под стопочку, можешь кое-что поведать, даже прихвастнуть; в море - молчи, не серди Нептуна. А тут, на маленьком хуторе, за два месяца обитания столько увидено, пережито, наработано - впору художественное произведение сочинять!
"Здравствуй, дорогая Наталья! - вывел он наконец сверху листа. - Во-первых, передаю горячие приветы сыну Геннадию, его жене Светлане, дочери Анюте, ее мужу Алексею, а также всем внукам, которых целую, друзьям и знакомым тоже приветы и пожелания. Хочу сразу сообщить тебе, чтобы зимовать меня не ждали, я тут сегодня затопил печь, очень тепло стало, купил кур, картошкой запасся..."
- Тьфу! - выругался он и отбросил шариковую ручку. Будто за этим приехал! Вообразил, как иронично пощиплет усики Геннадий, скажет нарочито без улыбки: "Так, курочек уже щупаем, теперь будем узнавать, откуда поросятки берутся", а учительница Анюта вполне серьезно изречет: "Атавистические проявления, свойственные в какой-то степени каждому человеку", и ему вовсе расхотелось писать дальше. Попросив Наталью и впредь пересылать половину месячной пенсии, заверив ее в своем здоровье, умственном и физическом, он окончил письмо примирительными словами: "Можете там подшучивать, смеяться надо мной, но все равно я вас всех люблю и приглашаю летом на свежие овощи, которые выращу сам, я глазунью из яиц "без печати диетической", как здесь выражается один дед, коренной сокович. Значит, огородного участка для меня не хлопочите, с двумя справиться не смогу на таком расстоянии. Всего доброго, живите дружно!"
Подбросил в печку дров, погрелся у открытой дверцы обжигающим огнем, намыл картошки, опустил чугунок в круглое отверстие плиты, взболтал тесто на кислом молоке, принялся печь лепешки - по способу, вычитанному из кулинарной книги доктора Защокина, оставленной, вероятно, специально для него, и радовался, если получались пышные, в меру поджаристые, съедал их тут же, у печки. К пище он относился философски: любая пригодна, если ее переварит желудок, и помня еще поговорку старого судового кока: "Все полезно, что в рот полезло!" - и проблема питания его мало занимала: молоко брал у Малаховых, крупу, хлеб, соль, сахар - в киоске, без мяса легко обходился (за многие годы на судах вдоволь напитался рыбой и мясом), но и мясом его угощали добрые хуторяне; кто где достанет, привезет с главной усадьбы, непременно кликнет: "Иваныч, зайди, на жареху отделю!" А уж картошка здешняя с песчаных бугров была сахариста, чуть розовата на разрез, невероятного вкуса и душистости. Он жарил, тушил ее, толок пюре с молоком, а чаще - просто варил в мундире, чистил, ел, макая в растительное масло.
Напек горку лепешек, из чугунка пыхнул пар, и... за дверью послышалось жалобное мяуканье. Открыл. В сенях сидела крупная худая кошка. Она не отпрыгнула, не выказала испуга, напротив, вскинула мордашку и мяукнула, уже не жалуясь, а требуя чего-то.
- Хочешь войти? - спросил Ивантьев, слегка посторонившись.
Кошка вроде бы довольно крутнула хвостом, зябко передернула шкуркой, неторопливо перешагнула порог, обошла, обнюхала кухню, глянула в другую половину, уселась под кухонным столом и теперь мяукнула вежливо, просительно.
- Ага, понял: есть хочешь.
Он вынул из вчерашних щей кусок говядины, разрезал, положил перед этим рыжеватым пушистым зверем с явной примесью сибирской породы.
- Угощайся, дорогая... вернее, дорогой. Вижу: ты кот.
Голодный, тощий зверь управился с мясом мгновенно, съел три теплые лепешки, запил молоком, налитым в миску, потерся, мурлыча, о брюки Ивантьева, вспрыгнул на стул у печи, свернулся уютно, но так, чтобы видеть хозяина, и стал щуриться, словно внимательно разглядывая его.
- Ладно, давай побеседуем, - согласился Ивантьев. - Надеюсь, ты не домовой, обернувшийся котом? С хозяином я вроде договорился, дом прибрал, обогрел... Значит, чей-то соседский, пришел подкормиться? Вряд ли, опять же, слишком ты худой. Бродяга? Вероятнее всего. Прижал морозец, а тут - дом теплый, котами, собаками не пахнет. Решил поселиться. Так? Ты мигнул желтыми диковатыми глазами: точно! Бродяга к бродяге, значит, чтобы веселее, коллективом жить. Прав, тут ты прав! Какой же дом без кошки? Сегодня в сарае крысу видел, каждую ночь мыши пищат по углам - квартировать собрались. Непорядок. Ты сократишь их количество, а самых живучих будешь держать в страхе и скромности. За это я буду тебя кормить. Так? - Кот согласно сузил до черных черточек зрачки, прижмурился. - Ну и последнее: как звать тебя? Не скажешь, ясно. Со старой жизнью решительно порвал, В новой - новое имя надо. Ты пришел сам? Значит, ты пришелец. Вот и имя тебе - Пришелец.