И тут Клашка замолкала, жалостливо как-то начинала звякать чугунами своими, заслонкой и ухватами - ровно в церковные колокольцы на похоронах, а он посмеивался: бабий ум! Что было, то было, из-за чего сердиться, впадать в нервы? Ежели ты рыжий - не говорить же, будто чернота у тебя цыганская? Ежели вся деревня знает - не для себя же одной в секрет играть?
На то пошло - он в этом деле глупее ее оказался: не с того мужик мужицкую жизнь должен начинать, не с того, чтобы поддаваться девке, но кори себя не кори - дело такое было.
Может, с этого дела сразу после женитьбы и бегал он на Лисьи Ямки - сам себе хотел доказать, что мужик - настоящий. Даже не понятно, как голову тогда сносил. Отцовское, что ли, это играло в нем? Или свое?
Когда возвращался с Ямок и рубаха была исполосована на нем что вдоль, что поперек и молчаливая, бледная Клашка ставила ему на плечи и на грудь траву-примочку - он глядел на нее и зарекался на Ямки не бегать, но без него что-то там не получалось у крутолучинских мужиков, и он снова шел, а потом снова в голову ему приходила странная какая-то догадка… Казалось, будто бабьим своим умом Клашка знает что-то, чего ему, мужику, и вовсе не известно.
Догадка эта не то чтобы пришла - и нет ее, он и после того все к Клашке приглядывался, угадывал войти в избу, когда Клашка совсем одна и не ждет никого.
Стояла она, бывало, среди избы молча, глядела на окна, на стены, на голубые полати, на утюг. В горнице скатерку гладила на столе… Вынимала из сундука сапоги с галошами, в которых он когда-то перед нею, девкой, форсил на гулянках, и гладила их сперва руками, после лицом, одной щекой и другой.
Нравилось Клашке в это время быть хозяйкой в доме, по глазам это было видать, и рот у нее вздрагивал, будто у ребенка малого, и руками вокруг себя она тоже по-ребячьи все ласкала и еще и еще ими что-то узнавала.
Нравилось Клашке быть хозяйкой, а настоящего ума хозяйского - упрямого, настырного - у нее не было. Скажет про добро какое - и тут же забудет. Прибежит с улицы, глазенками сверкнет: "Евдокии Локотковой мужик шаль купил - век бы на такую любовалась!" - и все, об шали об этой больше и не помнит.
А Степан все пометит. Ночью заведет разговор:
- У Евдокии у Локотковой мужик не простой - трехконный. Ежели такой мужик бабе своей не заведет доброй шали либо кофты плюшевой на сатиновом подкладе - это значит, он без стыда и без совести…
Дальше больше - вспоминал хозяев, у кого дом крестовый, у кого выездные кошевки, сбруя выездная, кто молотилку купил полусложную, кто еще что…
Клашка молчала, слушала, потом и сама начинала говорить, у кого на деревне какое добро, мечтать начинала, как бы ей то, как бы другое. И опять ненадолго - наутро уже и не помнит ночного своего шепота, про мечты и забыла, хлопочет с ребятишками, со скотиной…
То же самое - не боялась Клашка бедности.
Уж она бы должна была знать, что это такое, но вроде не знала, не помнила,
А как о ней не помнить, как забывать о ней, когда вот она тут, рядом, ходит бедность, только и ждет, как бы ты подвернулся под костлявую ее и крутую руку.
Евдокии Локотковой мужик шаль купил оренбургскую, шубу-барнаулку, а другой братан, Локотков Захар, и не хуже вовсе человек, хватил в ту же пору лиха - век не забудешь, хотя бы и со стороны глядя.
Ночью вышел Захар на двор, глянул - а конь его лежит и храпит страшным храпом! Он тогда второго коня скорее запряг, бросился в Шадрину за ветеринарным доктором, а когда доктора привез - конь уже бездыханный… Этот бездыханный, второго он запалил, разве татарам отвести на махан, и то не возьмут. И вот так в одну ночь был мужик Захар Локотков и не стало мужика, только собаки, будто его отпевая, долго еще лаяли на луну в Крутых Луках; мужики же ночами слонялись по дворам, глаз не смыкали, вместо сна, будто наяву, видели своих ребятишек голыми, босыми, сопливыми, голодными…
Война, неурожай - это на всех, на всю деревню, на всю Сибирь без разбору; пожар - миром заведено погорельцу помочь, а вот на хозяйство напасть без всякой причины либо потому, что ненароком где-то оступился мужик, однажды коня не так напоил-накормил,- это не жди ни от кого и ничего, никакой помощи, хотя бы и от брата родного, это уж твоя судьба выпала такая - сопливые да голодные ребятишки.
А Клашка - та ребятишек день-деньской, ровно клушка, обихаживает, а такого ей и в голову не приходит. Это в самом деле - может, она просто глупая была? Может, с того самого дня, какой вызвал ее в дубраву из малухи-развалюшки, от нее обман и обман какой-то был?
Узнать бы! Разгадать бы! Вот сейчас и узнать всю разом правду и при чужом человеке, при Ударцевой Ольге, измолотить Клашку что есть силы. Со злости так со злости. С горя так с горя. За то, что Ольгу привела, или еще за что-то… И вовсе не для того измолотить, чтобы Клашке наука была, а для себя, себе легче сделать.
Нет, не поднять руки.
Лежит она, Клашка, вроде бы и неживая совсем и, очень может быть, ждет от него побоев то ли для того, чтобы одним тихим словом проклясть его, то ли - чтобы завыть наконец во весь голос.
Лежит. Молчит.
Молчит, а будто спрашивает: "Степан Чаузов - мужик ты или кто? Ежели я глупая, ежели от меня обман - ты куда глядел? Ты почему верил? Почему прежде не разгадал и сейчас разгадать не можешь? Почему думаешь, будто бабьему уму известно что-то, чего тебе вовсе не известно?"
Почему?
Через Клашку с самого начала своей мужицкой жизни лишился он богатства. Как бы не она, как бы та же Шурка Овчинникова - жить бы ему в доме крестовом, быть мужиком о трех конях. Что там - о трех! Где три, там уже и четыре и пять, в этом-то деле он себя знает…
Только время пришло - коней позабирали в колхоз, богатых мужиков сослали за болото. Овчинниковых со всей родней - в первую голову, и оказалось - права была Клашка, будто знала она, будто чуяла, что вот-вот и наступит это время, когда богатство мужику будет в тягость… И его от этой беды спасала. И спасла.
Богатство - в тягость! До того это было удивительно, до того не похоже ни на что! Дух перехватывало, как об этом подумаешь. А в то же время казалось который раз, будто ты и сам еще давно когда-то, раньше об этом догадывался. Потому догадывался, что понял - богатым тебе не быть… Ломай хребтину день и ночь - справным мужиком будешь, богатым - никогда: прошел уже в твоей жизни тот год, когда мог случиться поворот на богатство, но не случился. И в душе где-то ты возненавидел богатство за то, что оно тебе не далось в жизни.
Может быть, догадывался по-другому, вспоминая, что богатым мужикам не очень жилось уютно в Круглых Луках при Советской власти. Богатые парни и на Ямки не бегали - такого не то что чужие, калманские, а и свои же ненароком могли стукнуть. Приходил богатый мужик на бревешке посидеть над Иртышским яром, где иной вечер мужики собирались о том, о другом потолковать,- все замолкали, цигарками попыхивали, покашливали, разве только худой какой-нибудь мужичонка, крикунишка вроде Егорки Гилева, перед таким егозил, по имени-отчеству величал.
Но даже если и было, даже если и в самом деле когда догадывался о таком Степан - так, может, на минуту только, другую, в остальное же время снова и снова богатство к себе манило, спать не давало, мучило.
А Клашка, похоже было, догадалась раз и навсегда. И теперь он ей удивлялся: как она смогла?
Не в конях, выходит, счастье, еще в чем-то? В чем? Об этом Клашка тоже, может, догадывается, но молчит… А ведь должна же быть в этой жизни за что-то ухватка? Сердцевина должна быть в ней?!
И когда начался в Крутых Луках колхоз, и когда разбежались мужики в тот же самый день, как в газетах сказано было, что дело это добровольное и каждый разбегаться может, и когда снова стал колхоз собираться вроде по желанию, но только с твердым заданием на мужиков, которые вступать не желали,- все это время слушал Степан и Фофана и Хромого Нечая, слова не хотел пропустить от них, но слушал молча, а расспросами пытал Клашку. Все ему казалось: знает что-то Клашка, только, может, сама не понимает, что знает.
- Об чем промеж вас, баб, разговор нонче идет? - спрашивал ее и ждал, что ответит.
- Разное…- отвечала она будто нехотя, а потом плотнее прижималась к нему в кровати: - Ты скажи, Степа, да неужто это правда, что мужиков будут в городу держать либо в лесу, чтобы лес рубили, дороги чтобы ладили, а бабы одни чтобы управлялись в колхозе? Бабам побудку кажное утро будут объявлять, ровно солдатам, и причесанная либо простоволосая - никто не поглядит. Посчитали всех - и на работу?
- Ты гляди, у кого это язык такой долгий? - удивлялся Степан, но, удивившись и помолчав, снова спрашивал: - Еще-то что?
- Потребиловка на кажный колхоз свой ситец будет продавать - белый с красной горошиной либо красный с беленькой, и сразу видать будет, какому колхозу баба принадлежит…
- Чепуху всякую молоть бы тебе на который раз…
- Я, Степа, об чем говорят - тебе пересказываю. Об чем сама думаю - молчу.
- Ну, а об чем - сама? Сама-то?
- Это вот у нас в Крутых Луках Фофан сад заводил - чего только не говорили, как не надсмехались… Почему так, Степа, что у человека ум на злобу повернутый? Колхоза я не боюсь - злобы-жадности боюсь. Страшно! Как будет? Хорошо - хорошее наперед пойдет, а - наоборот? Сейчас злоба по углам сидит, я в чью избу вхожу - сразу чую, если люди живут злые, а ушла - и дела мне больше до них нету. А в колхозе? Человек злой, страсть жадный - в колхозе это до всех касаться будет, всем беда.
- Тебе бы, Клавдия, в контору, на наши мужицкие посиделки. Нечая бы Хромого послушать, как он там без малого каждую ночь толкует… Нельзя - от махорки надорвешься. Своей не куришь, так от чужой враз замутнеешь.