Вот она - березовая роща, ее в Крутых Луках зовут дубравой, и как только девчонку или парнишку поманило к ночи в эту дубраву,- значит, девка выросла в семье либо парень, и уже не в голос они там разговаривают между собой, а шепчутся шепотом и думают, будто никто не знает, о чем…
Вот она - копань на пути весеннего ручья. Мужики выкопали ее миром как раз перед войной с немцем, и с тех пор каждую весну наполняется она водой, воды хватает для водопоя, а ребятишки, которые еще малые, чтобы по яру спускаться к Иртышу, балуются здесь по брюхо в воде. Сейчас копань, будто чаша какая, наполнена искрами. Искры, ей-богу, солнечные, неужели так заискривает землю луна? Как будто и не может быть, а значит - может…
Вот оно - кладбище, холмиков не видно, кресты стоят на ровном, гладком и тоже заискренном снегу, черные и прямые, а печали в них нету, стоят они для порядка, чтобы живые помнили: не век им дышать, топтать подшитыми пимами хрусткий снег, в дубраве шептаться, пожары зажигать да тушить. Мертвое ко всему слепо и глухо, ничто его не тревожит, потому, должно быть, оно и вечно.
Смерть не тревожит, тревожит жизнь - как ее нынче человеком прожить?
И как будто вот она, разгадка твоей тревоги, где-то здесь же, близко,- то ли в небе прямо над тобою, то ли снег как раз этой разгадкой искрится, то ли это она сама, разгадка, и кружит голову, сердце щемит, схватывает грудь - сумей вздохни грудью шире-шире, и все-то тебе прояснится до конца жизни!
До того хорош, до того прекрасен вольный мир, до того певуч и снежным хрустом, и ночной тишиной, а больше всего любит он молчать о судьбе твоей…
Постоял Степан Чаузов у ворог своего дома, еще поглядел в небо, и потянуло его к Клашке - жене своей… Он удивился. Но удивился не себе, а сказал вслух:
- Ты скажи, зима как зима! К концу подходит, воздух вроде талый становится, на буран. А буран - тоже ладно, буранистый март к урожайному лету.
За бечевку потянул щеколду, вошел во двор.
Под ноги молчаливо ткнулся Полкашка, он пихнул его несильно ногой. Полкашка не обиделся, пошел от хозяина шагах в трех, задрав большую нескладную голову, потягивая носом,- от Степанова полушубка все еще, должно быть, несло дымом, гарью.
Дверь из сенок в избу открыл Степан и вздохнул: вот он, свой дом, свой запах. Наконец-то. Но, как тот Полкашка, сразу почуял чужое.
Подумал: может, уполномоченный Митя приехал - совсем парнишечку уполномоченного прислали в Шадрину, в сельсовет, оттуда он разъезжал по деревням и, когда случалось быть ему в Крутых Луках, останавливался в избе Чаузова. Нет, это не Митя был, не тот дух…
Засветил Степан спичку. Так и есть - не то. Уполномоченный всегда ночевал в кухне, на сундуке, теперь сундук этот был завален чьей-то одежонкой, и пимы чужие сушились на печи, много пимов. Степан одежонку эту и обутку рассматривать не стал, прошел в горницу и снова чиркнул спичкой.
На полу на двух тулупах лежала Ольга Ударцева со своими ребятишками.
Она будто бы спала, а на самом деле открыла веки и тут же их снова закрыла, стала слушать. Ждать стала - что будет?
У нее лицо было строгое, видное, при свете спички походило на лицо покойницы, но ожидание и страх все равно нельзя было на нем схоронить - веки и закрытые чуть вздрагивали, губы тоже. Дышала Ольга Ударцева тяжело. Клашкина шубейка, под которой она лежала накрывшись, покачивалась на Ольгиной груди стоячим воротником, а с ног шубейка у нее сбилась - видно было одну ногу неразутую, в чулке, повыше колена перехваченную белой завязкой.
Девчонка Ольгина подняла голову и снова ткнулась в подушку, а двое парнишек - один справа, другой слева - спали и тоненько по очереди всхрапывали. Меньший спал в шапке, закусив тесемку шапкиного уха.
Пахли они все своим домом… Когда дом ударцевский упал с яра, где-то далеко шлепнулся в снег - наверху вот этот же самый запах долго еще слышался.
Спичка пожгла пальцы и потухла.
- Так…
Степан сбросил с себя полушубок, пимы, размотал портянки, прислонившись рукой к печи. Подошел к постели.
Запустил пальцы в густые, теплые Клашкины волосы, коснулся затылка и с силой Клашку встряхнул.
Она чуть-чуть охнула, а может, только вздохнула. Пока ложился в постель, так и держал голову в руке, и голова ворочалась туда-сюда вслед за ним.
Лег.
- Ну,- сказал спустя еще какое-то время,- привела в дом подружку свою? Привела - так иди к ей, приголубь! Иди! - И снова задрал кверху Клашкину голову. Разжал пальцы.
Клашка села на постели, опустила вниз ноги, а голову подперла руками… Посидела так и стала с постели вставать… Вставала сама не своя, пошатываясь. Видно было, как шатало ее из стороны в сторону - ставня одна неплотно закрыта была, луна в избу светила.
И тут он схватил ее за рубаху и бросил рядом с собой. Она лежала на спине, щеки на скулах ее натянулись, она глядела чуть раскосыми глазами в темный потолок, и он туда же глядел, а видел ее всю как есть. Не видел только - плачет Клашка или нет. Она плакала редко и молча, всего-то одной-двумя слезами.
Страшно вдруг стало, что Клашка сейчас опять свесит ноги с постели, потом встанет, пошатываясь, и уйдет. Стало страшно остаться одному.
Он приказал:
- Лежи, говорю!
Он бы сейчас ткнулся, будто ребенок, ей в грудь и завыл бы, и зашептал невесть что, лишь бы полегчало на душе.
Не мог. Не мог, потому что - мужик. Нельзя мужику выказать слабость, хотя бы и перед женой своей.
На чем после будет стоять дом, и семья, и вся жизнь, если мужик заревет вдруг бабьими слезами?
Глава третья
Когда Клашка была еще в девках, пуще всего не любили ее пожилые бабы, у которых сыновья входили в возраст.
Бегала Клашка по деревне голосистая, тоненькая, со взрослыми была обходительная, а у баб сердце замирало - кто-то из парней вот-вот окажется в ее власти, не минует ее, приведет к себе в дом.
Посватался Степша Чаузов, и бабы вздохнули с облегчением: слава тебе господи, пронесло, ровно градовую тучу, пронесло мимо, на чужой двор!
Чаузова-мать приняла все бабьи тревоги на себя одну, причитала, будто по покойнику:
- Ой, Степа! Об матери об родной подумай! Для чего она тебя родила? Не для кривули же косоглазой! Голимая бедность за ей, как жить будешь?
И Степан думал, спрашивал себя, как жить будет, и выходило - правильно мать убивается, правильно ревмя ревет.
Чаузов-отец не ругался, сказал только, что отделит сына с одной хромой овечкой, не поглядит на новый закон. Может, Степка надеется на Советскую власть - так в этом деле отцу никакая власть не указчик.
Отец был мужик сердитый, из крутолучинских драчунов, в драку ходил не только на соседей-калманцев, но еще и в дальние села. Как только слухом пользовался, что где-то стенка собирается идти на стенку,- запрягал и ехал поглядеть. Однако приезжал он с тех погляделок сильно битый. Не выдерживал: только одна стенка дрогнет, пойдет в отступ - он уже переживает, грозится бить отступающих, а после за них же и дерется.
А добрым не был, нет. Доброту - и чужую, а если случалось, и свою - считал глупостью. Конокрадов бил смертным боем и страшно охочий был до самосуда. Городской суд и вся городская власть никогда по нему правыми не были, прав был только суд всем миром.
Сыновей он отделял, как женились, без промедления и при отделе не баловал: сумел вырасти, не помер, в Иртыше не утонул, бабу завел - сумей и добро наживать.
Степану давал советы:
- Бабу, Степа, выбирать надо с заду. В ее, как в кобылу глядеть надо - в кость, в зубы. Ей работу работать, ребятишек носить-кормить. Это в городу бабенки наперед всего лицом кажутся, так то - от безделья. В городу и собачонок за собой водят на цепке, и баб под крендель, все - для показа: "Глядите, люди, сивку какую оседлал!" Так друг перед дружкой бабами да собачонками и выхваляются!
Мать слушала, соглашалась, но и соглашаясь, упрекала отца:
- Уж больно грешно говоришь-то… Грешно о человеке, ровно о скотине, судить!
Отец не спорил:
- Может, и грешно. А что из того? Я вот тебя с заду выбирал, и что - плохо выбрал? Хорошо выбрал. Ты из всех девок могутная была костью, а время настало - и за себя в поле ломила, и за коня, и который раз еще за меня, когда воевал либо тверезый не был!
А Степан все слушал, слушал, и снова выходило - отец правильно говорит.
Она тоненькая была, Клашка, совсем ненадежная. Какая из нее баба получится - страшно было подумать. Может, никакой. Вернее всего это было у нее от бедности: досыта не ела, взамуж пойти и то в стиранном-перестиранном.
Она и на гулянках-то до тех пор веселилась, покуда парни не начинали гонять девок вокруг общественного амбара с зерном. Тут она словно вкопанная становилась спиной к амбару, руки наперед, чтобы оттолкнуть любого парня. Боялась, что парень ухватит ее за кофтенку и порвет. Нечаянно, а может, и с умыслом - за то, что глаза пялит на одного только Степшу Чаузова, ни на кого больше не глядит. И стояла она так подолгу молча, а если уже решалась побежать, так летела стрелой, убегала невесть куда, не скоро возвращалась стороной и, бледная в лице, испуганная, спрашивала у подружек: гнался ли кто из парней, чтобы поймать ее, или никто не гнался?
Она и плясать не могла - берегла обутку, и только петь не боялась в голос, однако и тут был случай, когда распелась Клашка, а Овчинникова Шурка - девка гордая, богатая, прибегавшая на гулянки с отцовской заимки верст за пять,- крикнула однажды:
- Побереги глотку-то! Она тебе еще на базаре в престольный праздник вот как сгодится!
Была бы Шурка парнем - ей эти слова даром бы не прошли.