Над вами - прелестная крыша: потолок "люкса".
Ай-ай-ай, Петр Ильич!.. Не старый, здоровый, ученый. И даже - можно сказать - счастливый.
"Счастье!" Вы, разумеется, в это слово не верите для себя?
Прекрасно!
Ну что ж. Быть может, вы сами изобретете его?
Но, изобретая, помните: самое слово "счастье" - беднее счастья; слово "любовь" - беднее любви; слово "жизнь" - в миллиарды раз беднее самой жизни; а слово "смерть" - всего лишь условность.
Мы не знаем, что значит "смерть", поскольку покуда никто из нас ни разу в жизни не умирал.
• Глава четвертая •
1
Рано утром, раскрыв глаза и увидев комнату, полную стремительного, косого, режущего света, Петр Ильич сейчас же вспомнил о дочери.
Черт возьми! Вика не знает названия гостиницы, где он остановился. А вдруг они разминутся, если он опоздает к поезду!
С лихорадочной торопливостью, роняя вещи, он одевался, обувался, беспрестанно поглядывая на часы.
Лежит небось на верхней полке вагона, смотрит на бегущий мимо кустарник у железнодорожной насыпи. Может быть, ест яблоко, и обязательно ждет.
И вдруг, как это часто случается, когда мы хотим колдовски выкликать в памяти образ родного нам человека, Вика начала от него ускользать, явилась ему в плоском облике стоявшей у него на столе фотографии.
"Я ее позабыл!"
Но для того чтобы она возникла во всей своей неповторимости, надо было вызвать в себе утраченное нм чувство постоянной за нее отцовской тревоги, которое он беспрестанно испытывал, когда она была маленькой.
И он его вызвал. Вообразил себе, что Вика заблудилась в незнакомом городе. (Он изволил, видите ли, плескаться над раковиной у себя в номере, - обрадовался, что выспался, и опоздал.) И вот теперь девочка бродит по городу одна… Идет и смотрит вокруг светлыми глазами из странной черноты бровей, - высокая и сердитая, потерявшаяся среди улиц большого города. В том стареньком пальтишке, в котором он ее видел в последний раз в Ленинграде. Из-под пальто - он помнит - выглядывала юбка форменного платья.
Беретик, шарф, чуть сбитые красные туфли как бы уже срослись от дальности времени с ее походкой и своеобразной угрюмостью, которую ей придавал сердитый, строгий взгляд из-под бровей.
Потом она вдруг представилась ему в зеленом пальтишке, которое ей сшила мать. Вике было тогда три года (в то время он больше всего ее любил). Идет по улицам Таллина и вместо совка держит в руке большой потрепанный чемодан.
Жалость и нежность, название которым было - любовь, подмяли под себя все: утро, очарование нового города.
Девочка, я не видел тебя два года. Как же это могло случиться?!
Он очень долго искал такси, а когда нашел, часы показывали… сколько?.. Он еле видел стрелки.
На вокзале он с трудом пробрался сквозь толпу.
Обдав его ветром развевающегося платья, побежала навстречу поезду женщина. Как спицы велосипедного колеса, мелькали ее ноги, обутые в голубые туфли на каблуках-гвоздиках. Назад, назад! Там же обрыв перрона.
Подняла руки и остановилась, вырисовываясь на светлом небе, - стройная, небольшого росточка.
- Ма-а-ама!.. Ма-амочка!
Осторожней, гражданка.
Еще дрожит земля под чугунными надвигающимися колесами… Но вот поезд дрогнул в последний раз и остановился.
Суета. Давка. Вопль носильщика, бегущего за своей вагонеткой: "Э-эй, расступись! Куда ж ты прешь, папаша?"
Как лошади, табунком, очень крепко ступая по влажному асфальту, будто именно здесь, в Эстония, находится вершина горы, которую нужно взять приступом, проходят мимо Петра Ильича туристы, все, как один, с заплечными мешками и рюкзаками. Все, как один, одетые в сатиновые брюки.
- Извините, папаша!
- Извините! - протискиваясь к четвертому вагону, говорил направо и налево Петр Ильич.
Его зажимали и отбрасывали назад.
Придерживая одной рукой шляпу, размахивая дурацким букетом, стиснув губы, он бежал из последних сил.
Она, должно быть, еще в вагоне? С какой стороны войти, чтобы не разминуться?!
Но у четвертого вагона уже никого нет.
Пропустил. Не заметил.
Вика на площади! Одна! Одна в большом и незнакомом городе. Как в дурном сне.
Он уже принялся было обтирать платком лоб, как вдруг какая-то девушка лениво и раздумчиво вышла на опустевшую площадку вагона номер четыре. Вышла, зевнула.
В левой руке она держала потрепанный чемодан, в правой - раскрытую книгу. Негодяйка, дочитывала главу, пока он тут сходил с ума.
Лицо ее выражало полное безразличие, плохо сыгранное спокойствие независимого человека. И тут, как это всегда случается, когда мы потрясены волнением за наших детей, Петр Ильич не только сразу простил ее, а готов был взреветь от радости, что эта невидаль нашлась.
Он не сделал ни одного движения навстречу дочери. Стоял, чуть опустив голову, сияя на нее глазами из-под тени надвинутой на лоб шляпы.
Приметив отца, Вика лениво сошла с крутых ступенек. Ее сходившиеся у переносицы брови до смешного были похожи на топорщившиеся усы котенка.
Не трогаясь с места, он обдавал ее горячим и вместе сдержанным взглядом смеющихся глаз.
И вдруг она сказала:
- Папа!..
Тогда, забыв о своем ожидании в утренней комнате и о своих тревогах за нее - как будто бы она могла об этом знать, - забыв, что не посмел по ее милости как следует выбриться; забыв о раскрытой книге в ее руке; забыв обо всем на свете, что не было отцовской любовью, - одним движением, молча он сдвинул косыночку, которой была повязана голова дочери, и осторожно поцеловал ее в пробор.
Целуя, он снова понял: это она. Вот она, живая, родная, жданная!
Он прижимал ее к себе, а она говорила, пытаясь вырваться и оглядываясь:
- Па-а-па!.. Ну, что ты, папа!
(И слово "папа" старалась выговорить погромче, чтобы всем было ясно - это ее отец.)
Петр Ильич забыл, что не худо бы ее проучить. Он целовал ее глаза и брови. В подлинности его волнения потонула неловкость, какая нередко бывает при встрече двух близких людей, очень долго друг друга не видевших.
Он любил ее больше, чем ожидал.
Он говорил бессмысленно:
- А ты выросла… выросла. И босоножки другие…
Она глядела на него с выражением удивленного сострадания и слегка, впрочем очень вежливо, отстранялась.
- Ну что?.. Как сдала экзамены? Как доехала?.. - торопился он, пряча глаза. - Ты здорова? Мороженого купить?
Она была такая большая, такая высокомерная.
Не без удивления глядели встречные на нестарого человека, который нежно целовал большие руки неграциозной, надутой девушки.
2
По утрам, проходя мимо женщины-телеграфистки, сидевшей на втором этаже гостиницы у стойки из полированного светлого дерева, Петр Ильич всегда останавливался. Он покупал у этой стойки почтовую бумагу с видами Таллина.
Виды Таллина сливались для него с чувством нового города и тем ощущением, пожалуй никогда еще не испытанным, будто медленно и больно приоткрывается какая-то неожиданная дверь. За дверью ждет что-то радостное, потаенное. Вот-вот дверь раскроется совсем, и "оно", это потаенное, наполнит собою жизнь Петра Ильича, совсем ее изменив.
Женщина у стойки знала, что Петр Ильич архитектор, что он ждет дочь (об этом ей доложила горничная).
Увидев его с чемоданом, она привстала и принялась рассматривать Вику.
Девушка показалась ей нехороша. В лице дочери не было пронзительного и вместе живого выражения, которое так красило мужское лицо Глаголева. Но тяжелый подбородок, пожалуй, искупался зелеными, как спелые виноградины, глазами, строго глядящими из черноты ресниц и бровей.
"Ну, конечно, молодость, свежесть! - рассказывала она потом своей сменщице. - Но вообще-то - солдат! Солдат в юбке, да и только".
Не успели Петр Ильич и Вика подойти к дверям номера, как навстречу им поспешила горничная… Подчеркнуто расширила глаза, всплеснула руками:
- Доч… О доч!.. Харашо.
Вика высокомерно смотрела на нее с высоты своего роста.
- Папа, они все сумасшедшие? - невозмутимо спросила она, когда Петр Ильич прикрыл за собой дверь.
Он развел от неожиданности руками.
- Да нет… думаю, не все. Они просто славные люди. Хорошие женщины.
- Славные люди?! А эта… Ку, там в углу. Она тоже, по-твоему, славная женщина?
- А как же? Она так ждала тебя. Сочувствовала мне…
- О да! Она очень, очень тебе сочувствует. Поди-ка спроси, не вывихнула ли она себе позвоночный столб, когда смотрела тебе вслед.
Петр Ильич глянул на Вику растерянно и недоуменно. Сказал невпопад:
- А эти домашние туфли - тебе… Примерьте, пожалуйста, ваше величество, ваше высочество, ваше усачество.
В ответ он услыхал ее смех.
- Папка, у меня нога тридцать восемь! Эти туфли мне на нос! А варежки? Ты что же думал, я не расту? Посмотри, какие у меня ручищи. Больше твоих. Покажи-ка руку! Давай, давай! Ну, вот… У тебя они маленькие, только широкие. И волосатые. А у меня, гляди, - длиннющие.
Но тут, как будто наперекор тому, что она говорила, в глазах ее мелькнуло в первый раз знакомое, милое, забытое им младенческое выражение. Выражение простодушия.
Она внимательно и удивленно рассматривала руку отца, широкую в кости, с золотившимся рыжим пушком на тыльной стороне.
- До чего у нас мировой номер, папа, - сказала она, с удовлетворением вздохнув и наклонив набок голову. - Только вдруг я что-нибудь разобью? Или просыплю нечаянно на ковер? Что с нами сделают тогда, как ты думаешь?