Теперь, когда родителем исчерпана предоставленная возможность проявить свою отцовскую заботу о сыне, мать вмиг вырастает рядом со мной. Подолом юбки вытирает мне слезы, что‑то шепчет ласковое, доброе - материнское. Затем, отрезав ломоть хлеба, из бутылки - тонкой струйкой, от края до середины ломтя - поливает хлеб янтарным и пахучим подсолнечным маслом. Тщательно заткнув горлышко бутылки кочерыжкой от кукурузного початка, мать посыпает мой хлеб серой стекловидной солью, и выпроваживает меня за дверь: "Не мешай отцу спать". Не помню я, чтоб мать днем отдыхала, чтоб отец берег ее сон. Культ отцов на селе неукоснителен!
По небу плывут медленные палевые облака. Я уже забыл бандита. Мир мне кажется нарядной зыбкой, наполненной зелеными лоскутьями травы и листьев. Зыбку баюкают ветра и грозы. Выгнув спины, на холмах за плетнем греются в лучах солнца крестьянские наделы. Легкое марево струится над ними. В светлых просторах набирает звонкую силу предлетье. Над селом витает, словно из девичьих лент сотканная, молодая радуга.
…Пока спит родитель мой, скажу и о нем несколько слов.
На селе его называли "Карпуша–солдат", "Карпуша - рупь двадцать" и еще - "Я рвал погоны и кричал "долой". Все эти прозвища были не случайны. С первой войны отец вернулся грамотеем, но без ноги. "Австрияки отстреляли!" - хлопая ладонью по деревяшке, говорил он с лихим и горестным удивлением: как, мол, сумели австрияки так метко угодить в ногу! Он не уважал немцев, называл их "крохоборами" и "бараньим стадом"; потому что те, например, носились со своим кайзером даже тогда, когда "наши солдаты все поголовно, до последнего денщика, царя называли "Николка–дурак". Что кайзеры и цари бывают только дураками - в этом отец был свято убежден!..
Помитинговав в полковом комитете, затем в комнезаме (комбеде), отец как‑то быстро выдохся, утратил интерес ко всему и даже к хлеборобству. Он стал желчным, либо спорил до хрипоты, либо молчал целыми днями. Каждому встречному он приписывал способность понять его сокровенные мысли, в каждом незнакомом предполагал сочувствие к ним, и тут же замыкался, не найдя ни понимания, ни сочувствия. Человечество для него распалось на две слишком неровные половины: интеллигентов и прочих. Про интеллигентов отец объяснял коротко: "Они знают правду, они за нее и на смерть идут!.."
Если не находилось книга у учителя или у попа, отец мертвецки напивался и тогда матери особенно доставалось. Он бил себя в грудь кулаком и скулпл: "Зачем я рвал погоны и кричал "долой"?" То ли это было хмельное покаяние разочарованного полкового бунтаря, то ли своеобразное требование признания "революционных заслуг"?..
Что же касается прозвища "Карпуша - рупь двадцать", в нем повинна была деревянная нога, на которую припадал отец и которой пристукивал, точно считал не шаги, а деньги, которых никогда не имел.
Отец слыл порченым мужиком, и над ним откровенно посмеивались, жалея мать, лишенную хозяина. По лицо насмешника тут же становилось серьезным, когда речь заходила о грамотности отца. Те же насмешники - из мужицкого патриотизма, надо полагать, - всячески раздували отцовскую образованность. Как‑никак Карпуша был "свой", из мужиков, и "пограмотней попа!" и, "почитай, заткнет за пояс самого учителя Марчука!". Отец скромно отмалчивался, но опровержений, помнится, не делал.
Иные на селе всерьез утверждали, что Карпуша с ума тронулся ("сглузду съпхав"), так как перечитал "все, как есть, книги". Видимо, сельчане были убеждены, что трех дюжин книг, имевшихся у попа и учителя вместе, предостаточно для помешательства человека. Между тем это были большей частью старые комплекты "Нивы" с множеством снимков офицеров и генералов, живых и мертвых, участников мировой войны; с длинными репортажами с "полей сражений" и рассказами о подвигах первых авиаторов. Почему‑то в этих рассказах главными врагами летчиков были не техническое несовершенство их "аппаратов", не неумолимое земное притяжение, а… орлы! Спустя годы я находил в библиотеках эти комплекты журналов, узнавал и картинки, и рассказы про "смертельные схватки" между древними владыками неба - орлами, и новыми претендентами на это владычество, аэропланами - "фарманами" и "нъюпорами". Традиционный сюжет бесконечно варьировался, приспосабливаясь к воображению и пониманию подписчика. Революцию отец воспринял не только восторженно, но и с некой наивной верой в немедленное и всеобщее очищение. Вокруг же он видел, что дела человеческие меньше всего походили на ангельские. Поп Герасим стал еще благообразнее, осеняя себя крестом, клялся, что он за Советскую власть; он сшил себе новую бархатную, табачного цвета, рясу, а всех сыновей и дочь поспешно пристроил в городе, рассовав их по институтам и техникумам. Вполне поладил с Советской властью и лавочник Йосель. У него теперь была не простая лавка, а чуть ли не универмаг, в котором не было только птичьего молока; у кулака Терентия процветали дела и на мельнице, и на маслобойке. Прапорщик Лунев, "дезертир, казнокрад и бабник", как говорил о пем отец, даже пролез в губком, в "большие партейцы" (только потому, что к моменту "нацепил красную лохматку на френч, сказал речь с трибуны- с "ура", и "да здравствует"). Не лучше, по мнению отца, обстояли дела в комнезаме, от которого он отошел, сдав Гавриле Сотскому ("веселому голодранцу, у которого и огурцы не растут на огороде") и печать, и несколько тощих брошюрок о продналоге и севообороте, и о потребкооперации. Я хорошо помню эти тощие брошюрки с аскетически бледным шрифтом на желтой бумаге, синенькие и розовые бумажные обложки с кокетливыми рамочками-окантовочками и виньетками, а главное, с многократно пришлепнутой комнеземовской печатью…
Нэп, как чертополох, повсюду рассевал свои частнособственнические цепкие семена. Учитель Марчук говорил отцу, что борьба еще не кончена, и это приводило в ярость отца. "После революции опять… борьба? Значит, вечная борьба и бесконечная злоба? Бедняк против кулака, класс против класса, а затем все против всех?" - возбужденно стуча в пол деревянной ногой, бросил отец спокойному и усмешливому партийцу - учителю Марчуку.
Как только Марчук не обзывал отца: и мелкобуржуазным паникером ("Это я‑то мелкобуржуазный паникер! Я на фронте рвал погоны и кричал "долой!"), и анархистом ("Я, я - анархист? Я сам в полку разоружал этих мазуриков!").
И все же учитель обходиться без отца не мог. Незлобивый был человек! Первым приходил мириться, звал к себе 8а "интересной книгой" или порыбачить. Недобро улыбались наши соседи Василь и Симон, глядя вслед отцу, когда тот во время сева или косовицы топал за учителем с ивовым неретом за спиной.
Отец все больше замыкался, отмалчивался, все реже, даже во хмелю, предаваясь воспоминаниям о той золотой поре, когда все было ясно, когда он митинговал в полковом комитете, "рвал погоны и кричал "долой!"; все чаще ставил на стол свою бокастую и вместительную "пляшку" с самогоном. Сам приносил из сеней жменю резко пахнущих укропом и мятой морщинистых соленых огурцов с кусочками льда. Молочной струйкой стекал рассол с деревянного кружка на стол, затем на земляной пол. Мать делала вид, что ничего не замечает, - только шумней шуровала ухватом и кочергой в печи… Отец наклонял пляшку и любовался отливавшей синевой жидкостью.
Учитель Марчук, каждый раз добивавшийся у отца его "линии в полковом комитете", наконец махал рукой и тоже брался за отцовскую пляшку. Морщился, недовольный и крепкой горилкой, и пересоленными огурцами, и желчным характером отцовским. Посидят, помолчат, затем отец со смиренным видом задавал учителю вопросы. Просил растолковать какую‑нибудь чудную штуку, кротко кивал головой, а потом опять забывался, хлопал ладонью по столу: "Это - по–ученому!.. А теперьча - слушай меня… Я тоби по–житейски все растолкую! В главном, в душе людской, - ты не тямишь! В тебе не свои думки, а чужие слова… Что горох в макитре!"
Отец все доказывал учителю, что смотреть надо в корень, и не в классе вовсе дело, а хороший это или плохой человек; что никакая линия не сделает из подлеца порядочного человека. А дескать, наоборот, подлец сам ухватится за линию и испоганит ее. При этом он часто и горячо говорил о штабс–капитане Шаповалове, который был настоящим человеком и даже стихи печатал. За ним отец, не задумываясь, мол, как в Галиции, пошел бы в огонь и воду; что же касается прапорщика Лунева, который ныне в "больших партейцах", он на него пулю не пожалеет, потому что сволочь.
Отец говорил афоризмами, которые очень озадачили терпеливого и усмешливого учителя. Стихия пэпа сильно подмывала и без того непрочные философские устои отца…
"Раньше сверху был борец, а теперь хитрец"; "если все и работники и хозяева, значит, ни работников, ни хозяев, а одно дармоедство"; "там, где двое-уже фальшь, а где трое - уже обман"; "если артель не сама объединяется в работе, а ее объединяют - выигрывают только нахалы, хитрецы и лентяи"; "где люди вынуждены быть все вместе, хорошим придется стать плохими, потому что плохие примеры заразительны"; "взбаламученный колодец ни на что не годен - ни на питье, ни на глину" и т. д.
Я не смог бы помнить эти афоризмы единственно по спорам отца с учителем и его собеседованиям с попом, если б не остались мне в наследство от родителя несколько серо–голубых тетрадок с портретами Шевченко и Пушкина на первой странице обложки и таблицей умножения - на четвертой. Среди множества мыслей, бисерным почерком записанных где чернилами, где тонко отточенным химическим карандашом, я обнаружил и "старых знакомых", часто повторяемые в разговорах отца афоризмы "собственной выделки".