Александр Ливанов - Начало времени стр 12.

Шрифт
Фон

Против ожидания, мать толково объясняет мне, что толока - это когда все село, всем миром ставит дом погорельцу. Как интересно!

Когда отец и Марчук спорят, мать как бы и не слышит, а нет–нет вставит свое слово, и оказывается: и все слышит, и обо всем услышанном думает. Возится у печи, то за кочергу, то за ухват берется, а между дел и слово свое вставит в мужской разговор. Чаще всего берет мать сторону Марчука. "Мудрая жена у тебя, Карпуша!" -радуется Марчук материнскому слову. Отец хмурится, но ругать мать при госте не смеет.

Мать опасливо взглядывает на отца и продолжает греметь ухватами. Целомудренной материнской душе чужды шумные излияния и суетные споры. Она - как речное течение. Где глубоко - там оно тихое и неприметное…

Что случилось с отцом? Он не ест, не пьет, не прикладывается к пляшке; целый день как угорелый носится он от Терентия до клуни Горпины, оттуда до Марчука или к Гавриле Сотскому, в сельраду. Можно подумать, что отец любимую дочь выдает или старшего сына женит, а не просто хлопочет о свадьбе чужих ему Горпины и Степана.

Вот он опять показался, отец, в улочке между плетнями - нашего и Василя огородов. Ковыляет, спешит домой - плечи, как всегда, чертят в воздухе восьмерку. Едва переступив порог, он скорей снимает свою порыжевшую и свалявшуюся всю косматую баранью шапку, кладет ее на лавку и тяжело, словно приставший конь, переводит дыхание. Со стороны может показаться, что все тяготы жизни его заключены в этой шапке. Посмотрев на меня отсутствующим взглядом, отец присаживается рядом С шапкой, упирает обе руки в лавку, смотрит на печь, будто впервые ее видит. И, словно что‑то вспомнив, одним махом встает, идет к висевшему на гвоздочке в углу полотенцу, вытирает пот со лба и шеи. Когда‑то это вышитое полотенце по праву называлось "полотенцем с петухами". От некогда клеточно–прямоугольных и красно–черных петухов осталось одно воспоминание в виде вылинявших "жердочек", ниточек и хвостиков. Открыв дверцы мисника, отец достает початую буханку, луковицу и серую соль в глиняной махотке. Он внимательно рассматривает буханку со всех сторон, наконец останавливается на том месте, где корочка напоминает щучью пасть, полную острых зубов. Эту горбушку отец и отрезает своим ножом. Горбушку он натирает очищенной от золотой кожуры луковицей и посыпает ее крупной солью из глиняной махотки.

Дом наполняет острый, аппетитно щекочущий ноздри луковичный запах. Отец садится к столу. Как ни скудеп обед, как ни спешит отец, но есть стоя или, пуще того, жевать на ходу - для мужика не просто неприлично, а вещь совершенно немыслимая. Хлебу–соли должно быть оказано почтение, и отец сидит на лавке, жует сухой ломоть сосредоточенно, истово, неторопливо. Хоть он давно уже певерующий и лба не перекрестит перед едой, но так есть он приучен с детства, в доме своего отца (и моего набожного, по словам матери, деда), когда еще еду предваряла молитва. Мать делала множество попыток вернуть отца богу, терпеливо и долго просила его хотя бы снизойти к молитве перед едой - отец только отмахивался. Во всем, казалось бы, отец усматривал в матери и "бабьи мозги" и "дурную Хыму", а вот пад верой ее даже и не подтрунивал! Марчука, как‑то заговорившего, как это, мол, так - Карпуша сам неверующий, а в жене такое терпит - отец довольно резко прервал: "Хай! Это ее бабье дело!"

Но, видно, отцу, уплетающему сейчас горбушку, натертую луком, не приходится ни "мудро воздерживать аппетит", пи испытывать "короткий праздник", ни "вкушать семейные радости". Может, и впрямь молитва к месту в доме богатея Терентия, где обед длится добрых часа полтора, где на столе и жареная баранина, и домашняя свиная колбаса, и разносолы?..

Нет, я согласен с отцом: такой обед и молитвы не стоит! Пусть Терентий благодарит бога за "ниспосланную пищу". Да и жена его - хозяйка в доме, не то что моя мать - батрачка и поденщица…

Обедая, отец не спросит меня, поел ли я? Дети - забота матери. Впрочем, он, вероятно, знает, что и я, проголодавшись, доберусь до мисника, до хлеба и луковицы. Матери нет дома, она работает "на экономии" - на прополке буряков. Отец велит мне принести воды из кадки, стоящей в сенцах, берет у меня двуручную медную кварту и с удовольствием запивает свой обед. Сытно икнув, он в горсть смахивает крошки со стола и отправляет их в рот. Это тоже часть ритуала мужицкого обеда. Ронять крошки или, не дай бог, дать упасть на землю куску хлеба - тяжкий грех. Упавший на землю кусок хлеба я приучен отцом тут же поднять и поцеловать. Это одновременно и как бы признание любви к хлебу, и просьба о милостивом прощении за грубость. Привычным жестом - кончиками пальцев - влево–вправо разгладив усы, отец говорит:

- Бог напитал - никто не видал… Сбегай‑ка к попу, глянь, дома ли?

Я бегу к батюшке Герасиму. Сквозь щелку между замшелыми досками калитки, обвитой ржавым хмелем и дикой ежевикой, заглядываю в поповский двор. Дома батюшка! Он сидит на скамеечке в палисаде, буйно заросшем сиренью. Батюшку я застаю, как говорится, "не при форме". Ни парадной бархатной рясы, ни такой же камилавки, ни даже соломенной шляпы сейчас на нем нет. На дворе такая теплынь, а батюшка сидит в валенках и в башлыке; это он, видимо, так от жары спасается, потому что остальную одежду его составляет просто исподнее. И вправду получается, как отец говорит: чем больше батюшка стареет, тем больше он дуреет. Надо же придумать такое: подштанники и валенки, нательная рубаха и башлык!

Батюшка сидит задумавшись, руки прижаты к груди. Если бы не башлык и валенки - ну, прямо святой, из тех, какими вся церковь внутри расписана. Старчески безгрешное лицо его и впрямь как у святого - так оно далеко от жалких мирских забот, земных печалей и страстей человеческих. Но сами земные печали, видно, не желают оставить батюшку Герасима. Он начинает покашливать - чем дальше, тем больше, и вот уже кашель трясет его всего, впалая грудь его, заросшая кудрявой сивой шерстью, ходит ходуном, точно мех в кузне Остапа…

Довольный своей разведкой, я возвращаюсь домой. Даже поповский Полкан не учуял моего прихода. Выслушав меня, отец, вместо ожидаемой похвалы, говорит мне: "Ну пошли к рабу божьему Герасиму". Вид у отца какой‑то непривычный, лукаво–озабоченный. Странно. Я наконец догадываюсь, что отцу хочется поговорить с батюшкой о свадьбе Степана и Горпины. Но зачем он меня берет с собой?

- "Отче наш" ты, конечно, знаешь? - по дороге уточняет отец. - Спросит батюшка, говори: "Знаю". И не стесняйся, прочти ему молитву. Не спеши только, слова не глотай. С чувством, с толком, с расстановкой. Ну, давай; если собьешься, подмогну: "Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земле".

Я едва успеваю за отцом. Я удивлен, что отец не молится, а молитву знает! И словно догадываясь об этом, отец говорит:

- Молитвы знать - не грешно! Люди их придумали, а не бог. Значит, и смысл вложили, и лад. Зря, что ли, на душу воздействуют? Значит, молитва - что та же песня или тот же стишок. Это я признаю!

Но вот уже мы втроем сидим на поповской скамейке. Грозди сирени торчат над нами как сизо–лиловые факелы. А в глубине шатра сиреневого, в истоме мирно квохчут поповские куры. К благоуханию цветущей сирени, резеды, анютиных глазок, бархоток и похожих на задиристых рыжих петухов королевских кудрей, то там, то здесь натыканных в палисаде, примешивается резкий запах свежего куриного помета.

Прежде чем принять нас, батюшка отправился в дом и облачился в рясу. Это уважение не столько, может, к нам - не бот весть каким почетным гостям, - сколько к сану своему.

Отец начинает разговор издалека: о погоде, о видах на урожай ("белянок–капустниц видимо–невидимо: яровые хороши будут"), о ломоте в крыжах ("дождь само впору угодит"). Затем, как бы вдруг заметив мое присутствие, говорит батюшке:

- Вот тоже грамотей будет! Уже в книги ваши заглядывает!

- Ну это ни к чему, - опять закашлялся батюшка. - О господи помилуй, наказанье сущее… Сквозняки летом в церкви. Паче, чем зимой. А "Отче наш" знаешь?..

Я с готовностью киваю головой и доверчиво смотрю в голубые, незабудковые глаза батюшки. Окаймленные красными старчески–воспаленными веками, они мне почему‑то еще напоминают глаза старого–старого голубя. Отец незаметно мигнул мне: дескать, давай. И пока батюшка снова не закашлялся, я, по–моему, вполне "с чувством, толком, расстановкой" прочитал "Боже еси на небеси".

- Ну славно, ну добре, - говорит мне батюшка, неуклюже и застенчиво гладя меня по голове и одновременно слегка отталкивая эту же поглаживаемую голову, - ступай в сад, погуляй…

В саду я начинаю понимать уловку отца. Я - вроде червяка на крючке, на который должен был клюнуть батюшка!

Яблоки и груши в саду пока еще в поре несоблазнительного зеленого младенчества. Резко пахнет мятой, укропом, смородиновым листом. Матово рдеет малина - одни ягоды пунцовые, другие - цветом потемней, как бы слегка притомленные на солнце. Я срываю пару ягод, кладу в рот - вдруг вспоминаю, что кроме доверчивого и щедрого батюшки (не по недомыслу же отправил он меня в сад? Мог бы сказать - за калитку, на улицу), существует и матушка Елизавета. Пусть лучше воробьи склюют всю малину, чем я попотчуюсь ягодкой–другой!

…Нет, не воспользуюсь я добротой батюшки! Того гляди - ему за меня попадет от жадной попадьи. И тогда он, главное, не обвенчает Степана и Горпину. Пусть уж лучше одни воробушки порайствуют в малиннике.

А воробушки - те не теряют время зря. Летают себе, а клювиком наловчились прямо на лету стаскивать шапочку–ягодку с белого шипчика. Много, вижу я, шипчиков торчат, точно незажженные свечи.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги