На другой день, около четырех, я вышел в Тарнице. У меня был с собой небольшой чемодан, он стеснял свободу передвижения, – я принадлежу к породе тех мужчин, которые ненавидят нести что-либо в руках: щеголяя дорогими кожаными перчатками, люблю на ходу свободно размахивать руками и топырить пальцы, – такая у меня манера, и шагаю я ладно, выбрасывая ноги носками врозь, – не по росту моему маленькие, в идеально чистой и блестящей обуви, в мышиных гетрах, – гетры то же, что перчатки, – они придают мужчине добротное изящество, сродное особому кашэ дорожных принадлежностей высокого качества, – я обожаю магазины, где продаются чемоданы, их хруст и запах, девственность свиной кожи под чехлом, – но я отвлекся, я отвлекся, – я, может быть, хочу отвлечься, – но все равно, дальше, – я, значит, решил оставить сначала чемодан в гостинице: в какой гостинице? Пересек, пересек площадь, озираясь, не только с целью найти гостиницу, а еще стараясь площадь узнать, – ведь я проезжал тут, вон там бульвар и почтамт… Но я не успел дать памяти поупражняться, – в глазах мелькнула вывеска гостиницы, – по бокам двери стояло по два лавровых деревца в кадках, – этот посул роскоши был обманчив, входившего сразу ошеломляла кухонная вонь, двое усатых простаков пили пиво у стойки, старый лакей, сидя на корточках и виляя концом салфетки, зажатой под мышкой, валял пузатого белого щенка, который вилял хвостом тоже. Я спросил комнату, предупредил, что у меня будет, может быть, ночевать брат, мне отвели довольно просторный номер с четой кроватей, с графином мертвой воды на круглом столе, как в аптеке. Лакей ушел, я остался в комнате один, звенело в ушах, я испытывал странное удивление. Двойник мой, вероятно, уже в том же городе, что я, ждет уже, может быть. Я здесь представлен в двух лицах. Если бы не усы и разница в одежде, служащие гостиницы… А может быть (продолжал я думать, соскакивая с мысли на мысль), он изменился и больше не похож на меня, и я понапрасну сюда приехал. "Дай Бог", – сказал я с силой – и сам не понял, почему я это сказал, – ведь сейчас весь смысл моей жизни заключался в том, что у меня есть живое отражение, – почему же я упомянул имя небытного Бога, почему вспыхнула во мне дурацкая надежда, что мое отражение исковеркано? Я подошел к окну, выглянул, – там был глухой двор, и с круглой спиной татарин в тюбетейке показывал босоногой женщине синий коврик. Женщину я знал, и татарина знал тоже, и знал эти лопухи, собравшиеся в одном углу двора, и воронку пыли, и мягкий напор ветра, и бледное, селедочное небо; в эту минуту постучали, вошла горничная с постельным бельем, и когда я опять посмотрел на двор, это уже был не татарин, а какой-то местный оборванец, продающий подтяжки, женщины же вообще не было, – но пока я смотрел, опять стало все соединяться, строиться, составлять определенное воспоминание, – вырастали, теснясь, лопухи в углу двора, и рыжая Христина Форсман щупала коврик, и летел песок, – и я не мог понять, где ядро, вокруг которого все это образовалось, что именно послужило толчком, зачатием, – и вдруг я посмотрел на графин с мертвой водой, и он сказал "тепло", – как в игре, когда прячут предмет, – и я бы, вероятно, нашел в конце концов тот пустяк, который, бессознательно замеченный мной, мгновенно пустил в ход машину памяти, а может быть, и не нашел бы, а просто все в этом номере провинциальной немецкой гостиницы – и даже вид в окне – было как-то смутно и уродливо схоже с чем-то уже виденным в России давным-давно, – тут, однако, я спохватился, что пора идти на свидание, и, натягивая перчатки, поспешно вышел. Я свернул на бульвар, миновал почтамт. Дул ветер, и наискось через улицу летели листья. Несмотря на мое нетерпение, я, с обычной наблюдательностью, замечал лица прохожих, вагоны трамвая, казавшиеся после Берлина игрушечными, лавки, исполинский цилиндр, нарисованный на облупившейся стене, вывески, фамилию над булочной, Карл Шпис, – напомнившую мне некоего Карла Шписа, которого я знавал в волжском поселке и который тоже торговал булками. Наконец в глубине бульвара встал на дыбы бронзовый конь, опираясь на хвост, как дятел, и если бы герцог на нем энергичнее протягивал руку, то при тусклом вечернем свете памятник мог бы сойти за петербургского всадника. На одной из скамеек сидел старик и поедал из бумажного мешочка виноград; на другой расположились две пожилые дамы; старуха огромной величины полулежала в колясочке для калек и слушала их разговор, глядя на них круглым глазом. Я дважды, трижды обошел памятник, отметив придавленную копытом змею, латинскую надпись, ботфорту с черной звездой шпоры. Змеи, впрочем, никакой не было, это мне почудилось. Затем я присел на пустую скамью, – их было всего полдюжины, – и посмотрел на часы. Три минуты шестого. По газону прыгали воробьи. На вычурной изогнутой клумбе цвели самые гнусные в мире цветы – астры. Прошло минут десять. Такое волнение, что ждать в сидячем положении не мог. Кроме того, вышли все папиросы, курить хотелось до бешенства. Свернув с бульвара на боковую улицу мимо черной кирки с претензиями на старину, я нашел табачную лавку, вошел, автоматический звонок продолжал зудеть, – я не прикрыл двери, – "будьте добры", – сказала женщина в очках за прилавком, – вернулся, захлопнул дверь. Над ней был натюрморт Ардалиона: трубка на зеленом сукне и две розы.
"Как это к вам?.." – спросил я со смехом. Она не сразу поняла, а поняв, ответила:
"Это сделала моя племянница. Недавно умерла".
"Что за дичь, – подумал я. – Ведь нечто очень похожее, если не точь-в-точь такое, я видел у него, – что за дичь…"
"Ладно, ладно, – сказал я вслух. – Дайте мне…" – назвал сорт, который курю, заплатил и вышел.
Двадцать минут шестого.
Не смея еще вернуться на урочное место, давая еще время судьбе переменить программу, еще ничего не чувствуя, ни досады, ни облегчения, я довольно долго шел по улице, удаляясь от памятника, – и все останавливался, пытаясь закурить, – ветер вырывал у меня огонь, наконец я забился в подъезд, надул ветер, – какой каламбур! И, стоя в подъезде и смотря на двух девочек, игравших возле, по очереди бросавших стеклянный шарик с радужной искрой внутри, а то – на корточках – подвигавших его пальцем, а то еще – сжимавших его между носками и подпрыгивавших, – все для того, чтобы он попал в лунку, выдавленную в земле под березой с раздвоенным стволом, – смотря на эту сосредоточенную, безмолвную, кропотливую игру, я почему-то подумал, что Феликс прийти не может по той простой причине, что я сам выдумал его, что создан он моей фантазией, жадной до отражений, повторений, масок, – и что мое присутствие здесь, в этом захолустном городке, нелепо и даже чудовищно.
Вспоминаю теперь оный городок, – и вот я в странном смущении: приводить ли еще примеры тех его подробностей, которые неприятнейшим образом перекликались с подробностями, где-то и когда-то виденными мной? Мне даже кажется, что он был построен из каких-то отбросов моего прошлого, ибо я находил в нем вещи, совершенно замечательные по жуткой и необъяснимой близости ко мне: приземистый, бледно-голубой домишко, двойник которого я видел на Охте, лавку старьевщика, где висели костюмы знакомых мне покойников, тот же номер фонаря (всегда замечаю номера фонарей), как на стоявшем перед домом, где я жил в Москве, и рядом с ним – такая же голая береза, в таком же чугунном корсете и с тем же раздвоением ствола (поэтому я и посмотрел на номер). Можно было бы привести еще много примеров – иные из них такие тонкие, такие – я бы сказал – отвлеченно-личные, что читателю – о котором я, как нянька, забочусь, – они были бы непонятны. Да и, кроме того, я не совсем уверен в исключительности сих явлений. Всякому человеку, одаренному повышенной приметливостью, знакомы эти анонимные пересказы из его прошлого, эти будто бы невинные сочетания деталей, мерзко отдающие плагиатом. Оставим их на совести судьбы и вернемся, с замиранием сердца, с тоской и неохотой, к памятнику в конце бульвара.
Старик доел виноград и ушел, женщину, умиравшую от водянки, укатили, – никого не было, кроме одного человека, который сидел как раз на той скамейке, где я сам давеча сидел, и, слегка подавшись вперед, расставив колени, кормил крошками воробьев. Его палка, небрежно прислоненная к сиденью скамьи, медленно пришла в движение в тот миг, как я ее заметил, – она поехала и упала на гравий. Воробьи вспорхнули, описали дугу, разместились на окрестных кустах. Я почувствовал, что человек обернулся ко мне…
Да, читатель, ты не ошибся.
Глава V
Глядя в землю, я левой рукой пожал его правую руку, одновременно поднял его упавшую палку и сел рядом с ним на скамью.
"Ты опоздал", – сказал я, не глядя на него.
Он засмеялся. Все еще не глядя, я расстегнул пальто, снял шляпу, провел ладонью по голове, – мне почему-то стало жарко.
"Я вас сразу узнал", – сказал он льстивым, глупо-заговорщичьим тоном.
Теперь я смотрел на палку, оказавшуюся у меня в руках: это была толстая, загоревшая палка, липовая, с глазком в одном месте и со тщательно выжженным именем владельца – Феликс такой-то, – а под этим – год и название деревни. Я отложил ее, подумав мельком, что он, мошенник, пришел пешком.
Решившись наконец, я повернулся к нему. Но посмотрел на его лицо не сразу; я начал с ног, как бывает в кинематографе, когда форсит оператор. Сперва: пыльные башмачища, толстые носки, плохо подтянутые; затем – лоснящиеся синие штаны (тогда были плисовые, – вероятно, сгнили) и рука, держащая сухой хлебец. Затем – синий пиджак и под ним вязаный жилет дикого цвета. Еще выше – знакомый воротничок, теперь сравнительно чистый. Тут я остановился. Оставить его без головы или продолжать его строить? Прикрывшись рукой, я сквозь пальцы посмотрел на его лицо.