Так простилась земля со "Свердрупом". - Лачинов в этот день свалился от моря. Он ходил в радио-рубку, читал сводку - эту, пришедшую сюда, в тысячи верст, в просторы вод, в одиночество, когда "Свердруп" никуда уже не мог бросить о себе вести. - Из радио-рубки он шел лабораторной рубкой, тут никого не было, тогда он услыхал, как в метеорологической лаборатории кто-то говорит вполголоса, утешая, - Лачинов подошел к двери и увидел: на корточках сидел Саговский, протягивая руки под стол, и говорил:
- Ну, перестань, ну, не мучься, милый, - ну, потерпи, - всем плохо.
- С кем это вы? - спросил Лачинов.
- А я - с кошечкой, с Маруськой, - ответил Саговский. - Ведь никто про кошечек не позаботится, а их море бьет хуже чем человека. Я тут под столом картонку от шляпы приспособил, сажаю туда котишек по очереди, чтобы отдохнули немного в равновесии. Совсем измучились котишки!
И Лачинов понял - самый дорогой, самый близкий ему человек - в этих тысячах верст - этот маленький, слабый человек, метеоролог Саговский: вот за этих котят - к этим котятам и Саговскому - сердце Лачинова сжалось братской нежностью и любовью. Лачинов подсел к Саговскому, сказал не подумав - на ты:
- Ну-ка, покажи, покажи -
и вдруг почувствовал, как замутило, закружилась голова, пошли перед глазами круги, все исчезло из глаз, - и тогда послышались в полусознании нежные, заботливые слова:
- Ну, вставай, вставай, голубчик, - пойдем, к борту пойдем, я отведу, смотри на горизонт, я подожду, - иди, милый! - и слабые, маленькие руки взяли за плечи. - Мне, думаешь, легко? - я креплюсь!..
У борта в лицо брызнули соленые брызги. - За бортом этой колбы, которая звалась "Свердруп", плескалась и ползала зеленая, в гребнях, жидкая муть, которая зовется водой, но которая кажется никак не жидкостью, а почти чугуном, такой же непреоборимой, как твердость чугуна, - чугунная лирика страшных просторов и страшного одиночества, - тех, кои за эти дни путин ничего не дали увидеть, кроме чаек у кормы корабля, да черных поморников, да дельфинов, да двух китов, - да - раза два - обломков безвестных (погибших, поди, разбитых, - как? когда? где?) кораблей… Впереди небо было уже ледяное, уже встречались отдельные льдины, в холоде падал редкий снег, была зима. - Склянка пробила полночь. - Лачинов, большой и здоровый человек, взглянул беспомощно, - беспомощно, бодрясь, улыбнулся.
- Пустяки, - вот глупости!
Саговского матросы прозвали - от него же подхватив слова - Циррус Стратович Главпогода, - Циррус сказал заботливо:
- Ты не стесняйся, вставь два пальца в рот - и пойди ляжь полежать, глаза закрой и качайся… Вот придем на землю, я всем знакомым буду советовать - гамак повесить, залечь туда на неделю и чтобы тебя качали что есть мочи семь дней под-ряд, а ты там и пей, и ешь, и все от бога положенное совершай!.. А то какого чорта…
Лачинов улыбнулся, оперся о плечи Цирруса и медленно пошел к траппу на жилую палубу. - На жилой палубе пел арию Ленского кинооператор: он был когда-то оперным актером и теперь, когда его не тошнило, пел арии или рассказывал анекдоты и о всяческой чепухе московского закулисно-актерского быта. Лачинов задержался у двери, опять замутило, - кинооператор лежал задрав ноги и орал благим матом, штурман с гитарой сидел на койке. - "А то вот артист Пикок", - начал рассказывать кинооператор. Лачинов также знал эти - пусть апельсиновые - корки московских кулис и подумал, что Москва, вон та, что была в тех тысячах верст отсюда, - только географическая точка, больше ничего. - Лачинов, бодрясь, шагнул вперед, вошел в каюту доктора, стал у притолоки, сказал:
- Сейчас отбили склянку, полночь, на палубе светло, как днем. - В Москве - благословенный августовский вечер. На Театральной площади нельзя сесть в трамвай, женщины в белом. У вас на Пречистенке в полисадах цветут астры, и за открытым окном рассмеялась девушка, ударив по клавишам. Полярная звезда где-то в стороне. Вы пришли домой… - Вы не знаете, какой сегодня день, - вторник, воскресенье, пятница? - Впрочем, Полярной мы еще не видели, мы только по склянке узнаем о полночи. - В театре…
Доктор лежал на койке головою к стене, от самого Канина носа он не раздевался и почти не вставал - лежал в кожаной куртке, в кожаных штанах и в сапогах до паха, - доктор, с лицом как земля и заросшим черной щетиной, медленно повернулся на койке и медленно сказал:
- Вы получите сапогом, если будете меня деморализовать! - доктор говорил, конечно, шутя, - конечно, серьезно.
- Театры еще… - начал Лачинов и замолчал, почувствовав, что подступило к горлу, закружилась голова, пошли под глазами круги и - все исчезло -
…Лачинов бодрился все дни, ходил в кают-компанию, обедал, работал, в досуге забирался на капитанский мостик, где всегда велись нескончаемые разговоры о море, о портах и гибелях. На капитанском мостике в рубке штурман Медведев рассказывал, как он тонул, гибнул в море, - он, юнгой, ходил на трехмачтовом промысловом паруснике, на его обязанностях лежало, когда поморы шли из Тромсэ и пили шведский пунш, стоять на баке и орать, что есть мочи - "ай-ай-ай! - вороти!" - чтобы не наткнуться в ночи на встречный пьяный парусник; и этот трехмачтовый парусник погиб; - Медведев помнил бурю и помнил, как капитан погнал его лезть на бизань и там рвать, резать, кусать зубами, но - во что бы то ни стало - сбросить парус, и бизань-мачта обломилась; больше ничего не помнил Медведев и утверждал, что в море гибнуть не страшно, ибо его нашли на третий день на обломке мачты с окоченевшими руками; он ничего не помнил, как три дня его носило море; от погибшего судна не сыскалось ни одного осколка; тогда были дни осеннего равноденствия, дни штормов, и еще принесло к берегу стол и сундук, и к столу была привязана женщина: с судна в море на шлюпке ушла команда; капитан не бросил своего судна; капитан привязал свою жену к столу, потому что она металась обезумевшей кошкой по судну; и капитан стал молиться Николе-угоднику, морскому защитнику; - больше женщина ничего не помнила: гибнуть в морях не страшно, - а от судна, с которого спаслись сундук, стол и женщина, не осталось ни человека, ни щепы… - О Лачинове. - Тогда, там, в географической точке, которая зовется Москвой, за три дня до отъезда в Архангельск, он узнал об экспедиции, и в три дня собрался, чтобы ехать, - чтобы итти в Арктику, - чтобы сразу разрубить все те узлы, что путали его жизнь, очень сложную и очень мучительную, потому что и по суше ходят штормы и многие волны былинками гонят человека, и очень мучительно человеку терять свою волю. В этой географической точке, которая зовется Москва и которую легче всего представить - астрономически - пересечением широт и дол тому что здесь в море только так означались путины), остались дела, друзья, борения, ночи, рассветы, жена, усталость, тридцать пять лет жизни, картины, тщеславие, пыль в мастерской, - и все время - в страхе - представлялась пустыня сентябрьской российской ночи, волчьи российские просторы, дребезг вагонных сцеплений, поезд в ночи, купэ международного вагона, где он один со своими мыслями, - и поезд шел в Москву, и там, впереди во мраке, возникали зеленоватые огни Москвы; и все двоилось - один Лачинов стоял у окна в купэ международного вагона и мучился перед Москвою, - другой Лачинов с астрономических высот видит и эту пустыню ночи, и поезд в ночи, и Москву, и темное купэ, и человека - себя же - в купэ у окна: и тот, и этот - один и тот же - думал о том, что в Москве, на Остоженке навстречу выйдет безмолвная и ждущая жена, а на столе у телефона лежит десяток ненужно-нужных телефонных номеров, и ни жена, ни телефоны - страшно ненужны. - Здесь, на "Свердрупе" можно было быть одному, самим собою, с самим собой, перерыть всего себя, все перевзвесить. Надо было слушать склянки и гонг к еде, надо было выходить на вахту, надо было делать работу и жить интересами людей такую, такими, о которых никогда в жизни не думалось, - в чемодане были письма Пушкина, Дон-Кихот и путешествие Гулливера, - это чужая жизнь, но свои виски уже поседели, уже поредели, и кожа на лице, должно быть, деформировалась, привыкнув к бритве, - и от времени, от встреч, от людей, от привычки, что за тобою наблюдают, - такая привычно-красивая манера ходить, говорить, руку жать, улыбаться, - а где-то там, за десятком лет, перед славой сохранился такой простой, здоровый и радостный человек, богема-студент, сын уездного врача, выехавший когда-то из дому в Москву, в славу, да так и застрявший в дороге, потерявший дом. - Ветер в море все перешаривал, до матери, до детства, - и было страшно, что ветер ничего не оставлял. - Самое мучительное в шторме было то, что надо было все время напрягаться, напрягать мышцы, чтобы не упасть, не свалиться, надо было напрягать волю, чтобы помнить о качке, - в койке, засыпая, надо было лечь так, чтобы быть в койке, как в футляре, чтобы не ездить по койке, чтоб упираться ступнями и головой в подложенные по росту вещи, чтоб держаться руками за борта койки, - чтобы трижды в минуту вставать на голову. Нельзя было есть, потому что тошнило и стыдно было бегать к борту "травить море". Надо было упорною волей сутки разбить не на двадцать четыре, а на восемь часов, сделав из человеческих - трое здешних суток. И скоро стало понятно, что ноги поднимать трудно, трудно слышать, что говорит сосед, - что в голову вникает стеклянная, прозрачная, перебессонная запутанность и пустота, и кажется, что лоб в жару, и мысли набегают, путаются, петляют - запуганными зайцами и океанской кашей волн, когда ветер вдруг с норда круто повернул на ост.