И спрашивает меня по-приятельски: каков мой совет? А что тут советывать? Про явку ему уже сказано, а в другом роде – как советывать? Пропало не мое, а его добро – чужую обиду легко прощать…
– Нет, – говорю, – я советывать не могу, а если хотите, я могу вам сказать, как со мною раз было подобное и что дальше случилося.
Он говорит: пожалуйста, расскажите. Я и рассказал, что раз со мною и с вором случилося.
Сделал я раз себе шубу, и стала она мне триста рублей, а была претяжелая, так бывало плечи отсадит, что мочи нет. Я и взял с нею дурную привычку – идучи, все ее с плеч спускать, и оттого скоро отбил в ней подол. Утром в рождественский сочельник служанка говорит мне:
– Шуба подбилася: я по-портновски мех подшить не умею – посажу на игле, весь подол станет морщиться; дворник говорит, что рядом в доме у него знакомый портнишка есть – очень хорошо починку делает; не послать ли к нему шубу с дворником? Он к вечеру ее назад принесет.
Я отвечаю: "Хорошо". Девушка и отдала мою шубу дворнику, а дворник отнес ее рядом в дом, своему знакомому портнишке.
А сочельник пришел с оттепелью, капели капали: вечером мне шуба не понадобилась – в пальто было впору.
Я про шубу забыл и не спросил ее, а на Рождество слышу, в кухне какой-то спор и смущение: дворник, бледный и испуганный, не с праздником поздравляет, а рассказывает, что моей шубы нет и сам портнишка пропал… просит меня дворник, чтобы я подал явку. Я не стал подавать, а он от себя подал.
Он подал явку, а шубы моей, разумеется, все нет как нет, и говорят, что и портного нет… Жена у него оказалась с двумя детьми – один лет трех, а другой грудной… Бедность, говорит, ужасающая: и женщина, и дети страшные, испитые, – жили в угле, да и за угол не заплачено, а еды у них никакой нет. А про мою шубу жена говорит, будто муж шубу починил и понес ее, чтобы отдать, да с тех пор и сам не возвращается… Искали его во всех местах, где он мог быть, и не нашли… Пропал портнишка, как в воду канул… Я подосадовал и другую шубу себе сделал, а про пропажу забывать стал, как вдруг неожиданно на первой неделе великого поста прибегает ко мне дворник… весь впопыхах и лепечет скороговоркою:
– Пожалуйте к мировому, я портнишку подсмотрел… подсмотрел его, подлеца, как он к жене тайно приходил, и сейчас его поймал и к судье свел. Он там у сторожа… Сейчас разбор дела будет… скорее, пожалуйста… подтвердить надо… ваша шуба пропала.
Я поехал… Смотрю, действительно сторож бережет какого-то человека худого, тощего, волосы, как войлочек, ноги портновские – колесом изогнуты, и весь сам в отрепочках – починить некому, и общий вид какой-то полумертвый.
Судья спрашивает у меня: пропала ли у меня шуба, какая она была и сколько стоила?
Я отвечаю по правде: была шуба такая-то, заплачена была триста рублей, а потом ношена, и сколько стоила во время пропажи – я определить не могу: может быть, на рынке за нее и ста рублей не дали бы.
Судья стал допрашивать портного – тот сразу же во всем повинился: "Я, – говорит, – ее подшил и к дворнику понес, чтобы отдать и деньги за работу получить… на грех, дворника дома не было, и дверь была заперта, а господина я не знал по фамилии, ни где живут, а у нас в сочельник в семье не было ни копеечки. Я и пошел со двора да и заложил закладчику шубу, а на взятые под залог деньги купил чайку-сахарцу, пивка-водочки, а потом утром испугался и убежал, а последние деньги пропил и с тех пор все путался". А теперь он и не знает, где и квиток потерял, и закладчика указать не может. "Виноват – пропала шуба".
– А сколько, по-вашему, шуба стоила? Портной не стал вилять и говорит:
– Шуба была хорошая.
– Да сколько же именно она могла стоить?
– Шуба ценная…
– Сто рублей она могла, например, стоить? Портной себя превосходит в великодушии.
– Больше, – говорит, – могла стоить.
– И полтораста стоила?
– Стоила.
Словом – молодец портной: ни себя, ни меня не конфузит.
Судья зачитал: "по указу", и определил портного на три месяца в тюрьму посадить, а потом чтобы он мне за шубу деньги заплатил.
Вышло, значит, мне удовлетворение самое полное, и больше от судьи ожидать нечего.
Я пошел домой, портнишку повели в острог, а его жена с детьми завыли в три голоса.
Чего еще надобно?
Дал Бог мне, что я вскоре же заболел ревматизмом, который по-старинному по-русски называли "комчугою". Верно ей дано это название. Днем эта болезнь еще и так и сяк – терпеть можно, а как ночь придет, так она начинает "комчить", и нет возможности ни на минуту уснуть. А как лежишь без сна, то невесть что припоминается и представляется. И вот у меня из головы не идет мой портнишка и его жена с детьми… Он теперь за мою шубу в остроге сидит, а с бабой и детьми-то что делается?.. И при нем-то им было худо, а теперь, небось, беде уж и меры нет… А мне ото всего этого суда и от розыска что в пользу прибыло? Ничего он мне никогда этот портнишка заплатить-то не может, да если бы я и захотел что-нибудь с него донимать по мелочи, так от всего от этого будет только "сумой пахнуть"…
Никогда я этого донимать не стану…
А зачем же была эта явка-то подана?
И это стало меня до того ужасно беспокоить, что я послал узнать: жива ли портнишкина жена и что с нею и детьми делается?
Дворник узнал и говорит: "Ее присуждено выселить, и как раз их сегодня выгоняют: за ними за угол набралось уже шесть рублей".
– Вот-те мне, и ах-ти мне.
А "комчуга" ночью спать не дает и в лица прикидается: задремишь от усталости, а портнишка вдруг является и начинает холодным утюгом по больным местам, как по болвашке, водить… И все водит, все разглаживает да на суставах острым углом налегает…
И так он меня прогладил, что я поскорее дал шесть рублей, не полегчает если уж не на теле, то хоть на совести, – потому так я уверен, что в бедствиях портновской семьи это моя жестокость виновата.
Жена портного оказалась дама чуткого сердца и пришла, чтобы меня благодарить за шесть рублей… А сама вся в лохмотьях, и дети голые…
Дал им еще три рубля…
А как ночь, так портнишка опять идет с холодным утюгом… и зачем это я только наделал?..
Рассердишься и начинаешь думать: а как же мне иначе было сделать? Ведь нельзя же всякому плуту потачку давать? Так все и сомневаюся. А тут Пасха пришла… Портному еще полтора месяца в тюрьме сидеть… Я уж давал его жене и по рублю, и по два много раз, а к Пасхе надо что-нибудь увеличить им пенсию… Ну, по силам своим и увеличил, да жена его о себе иначе понимать стала и на меня недовольна и сердится:
– Кормильца нашего, – говорит, – оковал: что я с детьми теперь сделаю? Ты нас убил – тебя Бог убьет.
И смешно, и досадно, и жалко, и совестно: несравненно бы лучше было, если бы моя шуба с портным вместе пропала с глаз моих. Было бы это тогда и милосерднее да и выгоднее: а теперь если хочешь затворить уста матери голодных и холодных детей – корми воровскую семью, а то где твоя совесть-то явится? Заморить-то ведь это и палач может, а ты, небось, за один стол не хочешь сесть ни с палачом, ни с доносчиком…
Кормлю я кое-как семью портнишки – ну, а на душе все противнее… Чувствую, что будто я сделал что-то такое, хуже чем чужую шубу снес… И никак от этого не избавиться…
И вот под самую Пасху все пошли к утрене, а я больной остался один дома и только чуть-чуть задремал, как вдруг ко мне жалует орловский купец Иван Иванович Андросов… Старичок был небольшой, очень полный, с совершенно белой головой, а лет сорок тому назад умер и схоронен в Орле. Последние годы перед своею кончиною он находился в чрезвычайной бедности, а имел очень богатого зятя, который какими-то неправдами завладел его состоянием. Отец мой этого старика уважал и называл праведником, а я только помню, что он ходил в садах яблони прививать и у нас, бывало, если сядет в кресло, то уж никак из него не вылезет: он встает, и кресло на нем висит, как раковина на улитке. Никогда он ни о чем не тужил и про все всегда говорил весело, а когда люди ему напоминали про обиды от дочери и от зятя, то он, бывало, всегда одинаково отнекивался:
– Ну так что ж!
– А вы бы, Иван Иванович, жаловались. А он отвечает:
– Вот тебе еще что ж!
– А помрешь с голоду?
– Ну так что ж!
– И схоронить будет некому.
– Вот тебе еще что ж! Говорили: он глуп.
А он не был глуп: он пришел к нам на Рождество и все ел вареники и похваливал:
– Точно, – говорит, – будто я тепленькими хлопочками напихался – и вставать не хочется.
И так и не встал с кресла, а взял да и умер, и мы его схоронили.
Ведь такой человек, очевидно, знал, что делал! "В бесстрашной душе ведь Бог живет".
Так-то бы, мол, кажись, и мне следовало сделать: "Пропала" – "Ну так что ж"… А жаловаться? "Вот тебе еще что ж!" И куда сколько было бы всем нам лучше, и самому бы мне было бы спокойнее.
Тут как я это рассказал, мой обокраденный приятель и взял меня на слове.
– Вот, говорит, и я думал, так и я все так и сделаю.
Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово Рождество.
Пропало, и кончено: "Ну так что ж, да и вот тебе еще что ж"?
На этом он дело и кончил, и я ему ничего возражать не смел, но потом досталось мне мучение: в один день довелось мне говорить об этом со многими и ото всех пришлось слышать против себя и против его все несхожее. Все говорили мне: