– Как откуда? Дети маски надевали и беса тешили. А уж если его тешат – он тут, он радуется. Сама я под Новый год гадала; и воск лила, и бумагу жгла, – а это тоже бесу потеха. Значит, дом наш нечистый и его надо освятить крестом. Где мел? Дети! Сыщите мне мел!
– Да вели ты подавать хоть мне-то щи!
– А вот только у детей маски отниму да под плитой сожгу. Ребятишки! Где у вас маски? Давайте сюда.
– Мы, мамашенька, их до будущих святок…
– Нет, нет… Все под плиту. Не желаю я, чтоб дом наш харями погаными осквернялся.
Дети заревели.
– Цыц! – крикнул отец. – А то я, голодный, всех как Сидоровых коз перепорю!
– Оставьте нам хоть арапскую-то маску…
– Где у меня ремень? Где у меня подтяжки? Где веревка?
Мальчик принес маски. Мать схватила их и потащила в печку. Вернувшись, она стала ходить по комнатам и ставить на дверях мелом кресты. Отец бродил сзади и потирал желудок.
– Что у нас сегодня к обеду? – спрашивал он.
– Да уж известное дело, что в сочельник бывает… Лишь бы как-нибудь поесть… на то он и сочельник. Святые-то, вон, акридами да диким медом питались. Суп грибной будет.
– Суп грибной – это хорошо. Послушай… Кресты можно расставить и после обеда. Вели ты подавать на стол. Видишь ли, даже слюна бьет – вот как есть хочется.
– Погоди. Не умрешь. Сначала изгоним беса, а потом и за обед…
– Ну, делай, как знаешь, а я буду водку пить и рыжиками закусывать. Что у нас еще к обеду, кроме грибного супу?
– Да уж известно, что в постные дни. Надо воздерживаться. В постные дни разносолов не бывает. Пирогов с груздями и с кашей велела испечь.
Купец выпил рюмку водки, прожевывал рыжик и говорил:
– Пирог с груздем и кашей я даже обожаю. У тебя там в буфете кочанная капуста была… Дай-ко мне ключ…
Я достану.
– Эдакое нетерпение! Дай кресты-то расставить…
– Да ты, может быть, еще на чердак пойдешь кресты расставлять?
– А ты думал как? И на чердаке надо поставить крест, чтоб беса выгнать. Ведь мы на чердак-то за бельем ходим. Ну что за радость, если нечистая сила нас пугать будет? Черкни-ка ты мелком вон на том косяке – ты повыше меня. Мне не достать.
– Матушка! Руки не действуют. Я совсем ослаб, не евши. Так что же у нас еще-то к обеду будет?
– Да уж известно, что в сочельник многого не стряпают. Так, чуть-чуть… Кисель клюквенный велела сделать.
– С миндальным молоком? Это, брат, чудесно. Этим я могу до отвалу нажраться.
– Сыт будешь, а только уж известно – сочельник, пост… Быть бы живу.
– Ну а больше ничего?
– Как ничего! Аладьи будут с патокой.
– Ну, вот за это совсем мерси. За это повезу тебя завтра на набережную около Иордани прогуливаться. Вели только поскорее на стол подавать.
– Сейчас, сейчас… – отвечала жена, но вдруг вскрикнула: – Ах я дура, дура! Вот дура-то полосатая!
– Что такое? – искренно спросил муж.
– Да как же… Печем постный пирог, а сковородцы-то от скоромного масла я и забыла с кухаркой выжечь! Ну что теперь делать? Ведь после этого мы все должны оскоромиться со скоромного-то противня. Батюшки! И аладьи ведь на скоромной сковородке пекутся. Вот грех-то! Ну что тут делать?!
Купчиха стояла и разводила руками. Муж плюнул.
– Фу ты! А я думал и не ведь что… только попусту меня-то перепугала. Акулина! Подавай скорей на стол! – крикнул он кухарке.
Н.П. Вагнер
Не выдержал
Le son– с’est I'âme tremblante.
A. Fouillée
I
Я собирался давно к Палаузову и наконец собрался. Навестить его было необходимо, во-первых, потому, что он был мой товарищ, с которым мы просидели рядом весь наш университетский курс, с первого до четвертого; во-вторых, потому, что я давным-давно дал ему обещание приехать к нему в деревню, хотя признаюсь откровенно, что исполнение этого обещания меня нисколько не соблазняло.
Если б это было иначе, то я, наверно, давно бы был у него, потому что мы жили друг от друга всего в двадцати четырех верстах.
Товарищество наше в университете нисколько не сблизило нас, хотя мы и просидели все четыре года рядом на одной студенческой скамейке. Разница здесь была не в годах (мы оба были одних лет), а в общественном положении и, главное, во взглядах на вещи.
Он был помещик довольно богатый, я был просто управляющий у богатого князя Д. Он был нелюдим, почти мизантроп, философ, а я, грешный человек, никогда не любил никакой философии и всегда держался одного правила: коли живешь на свете, так надо жить. Вследствие этого я постоянно гнал из головы всякие фантасмагории и делал дело, а не гамлетничал. Вследствие этого я почти в сорок лет был здоров и крепок, чего и каждому от всей души желаю. Положим, что рост мой не из крупных, в нем не более двух аршин и одного вершка, но я не желаю быть более высоким.
Я давно уже, лет десять, как женат, и у меня трое мальчуганов, таких же крепких и здоровых, как я сам. Точно так же и жена моя отличается надежным здоровьем. Она выше и массивнее меня. И все наши общие интересы сосредоточены на нашем семейном и деревенском хозяйстве.
Мой товарищ Константин Никандрыч Палаузов был женат около года тому назад, но жена его уже умерла, и детей у него не было. По странной прихоти вкуса (другим ничем я не могу это объяснить), он женился, зная почти наверное, что жена его должна скоро умереть. И они жили более года с мыслью, что их союз недолговечен и что ей предстоит смерть, может быть, в очень скором времени: у ней был наследственный аневризм.
Время для моего посещения палаузовской усадьбы я выбрал, разумеется, наиболее для меня удобное. Проведя первый день Рождества у меня в семье и с моими добрыми знакомыми, я на другой день велел заложить тройку караковых в обиходные, легкие санки, и мы отправились с Мишуком на козлах – моим привычным, завсегдашним возницей.
День был теплый. Легкий снежок чуть-чуть порошил дорогу, и через два часа с небольшим мы подъезжали к Апескову – усадьбе Палаузова. Усадьба была заброшена и своеобразна. Село было довольно большое, но неуклюже построенное. Мужики жили бедно, прижимисто, хотя и считались самыми богатейшими во всем околотке.
Дом в усадьбе был старинный, каменный помещичий дом. Он был еще построен в прошлом столетии и своей архитектурой, неуклюжей и вычурной, напоминал дома и дворцы во вкусе Растрелли. Двор, огороженный чугунной решеткой, был усажен старыми елями, и всякий раз, как я въезжал в него, какое-то жуткое чувство невольно западало мне на душу. Огромный сад из вековых, тенистых деревьев примыкал к дому с противоположной стороны, так что весь он казался как бы окруженным старым тенистым лесом.
Решетчатые ворота были отворены. Молча въехали мы в аллею из елей и подъехали к высокому крыльцу. Молча взошел я на это крыльцо по каменным ступеням и с усилием отворил большие дубовые двери. Все было старо, заброшено; на всем "лежала печать времени", как говорят поэты.
"Сломать бы этот дом, – думал я, – и на место его выстроить простенький, но веселенький, свеженький, хоть бы деревянный домик. Гниет, разрушается… Ни себе в красу, ни людям в пользу".
Я вошел в переднюю – большую и мрачную, которая казалась еще мрачнее от двух толстейших колонн, стоявших подле высокой и широкой лестницы, ведущей во второй этаж.
У конника, направо, сидел на низенькой скамеечке Никитич – дряхлый, седой старик – и что-то портняжил. Это был единственный оставшийся у Палаузова от сотни прежних крепостных слуг и не желавший бросить барина, которому служил уже более четверти века. Это был страстный и бескорыстный угодник крепостничества. Он сжился с барским двором, с барской усадьбой, с барской грозой и лаской. Оба – и он, и барин – были одинокие, точно забытые судьбой и временем, и оба вместе с домом и садом медленно, но неизбежно разрушались.
II
– Здравствуйте, сударь, Александр Павлыч! – встретил меня Никитич. – Давненько к нам не изволили жаловать.
И он заторопился снимать с меня шубу и теплые сапоги.
– Ну что? Как Константин Никандрыч?
– Ничего, сударь, слава Богу! Ничего… Живем помаленьку. Сейчас доложу-с.
Но я остановил его и пошел сам, без доклада. Дорога мне была знакома. Кабинет Палаузова был внизу: надо было пройти две больших комнаты и небольшую токарню.
Я раздвинул темные, тяжелые портьеры и вышел в большую комнату, в которой было четыре окна и два из них были завешены шторами.
В середине, за большим письменным столом, сидел мой старый однокашник.
Он нисколько не изменился в этот год, хотя и пережил страшное, тяжелое горе – потерю любимой жены. Только длинные волосы его несколько поседели. Такое же худощавое лицо с высоким выдавшимся лбом, без усов и бороды, казалось удивительно моложавым, так что ему нельзя было дать более двадцати пяти лет; и эта, кажется, никогда не изменявшая ему, добрая, радостная улыбка, и добрые, радостные глаза, темно-голубые, задумчивые и восторженные.
– А!.. Вот сюрприз!
Встретил он меня радостно, крепко обнял меня, и мы расцеловались. И при этом поцелуе во мне опять проснулась прежняя, дружеская, товарищеская приязнь, и я невольно подумал: как бы было хорошо, если бы и все люди относились всегда друг к другу так же искренно и просто! Но разумеется, эта мысль только на одно мгновенье скользнула в моем мозгу и исчезла как молния.
– Что, я тебе помешал?.. А? – спросил я его.
– Чем же ты мне можешь помешать? Да и кто может мне помешать? – спрашивал он, крепко пожимая мою руку.