Шаламов Варлам Тихонович - Собрание сочинений. Том 1 стр 50.

Шрифт
Фон

- А-а, вы заметили. Я всегда думаю о другом. О прошлом. О вчерашнем. Стараюсь не видеть сегодняшнего.

- Сегодняшнее - не очень плохое, не очень страшное.

- Налить вам еще супу?

- Налейте.

Мне было не до темных глаз. Урок у Нины Семеновны, овладение лечебным искусством важнее было мне всего на свете.

Нина Семеновна жила в отделении, в комнате, называемой на Колыме "кабинкой". Никто никогда, кроме хозяйки, не входил туда. Убирала и подметала пол хозяйка сама. Мыла ли она сама пол - не знаю. В открытую дверь была видна жесткая, плохо застеленная койка, больничная тумбочка, табуретка, беленые стены. Был еще кабинетик рядом с кабинкой, только дверь открывалась в палату, а не в сени. В кабинетике - стол вроде письменного, две табуретки, кушетка.

Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что ли, здесь не было - ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами по себе - а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.

В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок, медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно, что истинная жизнь сотрудников третьего терапевтического отделения - в женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы - в отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.

В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного "Эльгена", совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают женщины-заключенные.

Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.

- Мужиков водить сюда - трудное дело, - говорила Шура, с грохотом зашвыривая вымытые миски в шкаф. - Но я уж, слава богу, на пятом месяце. Скоро отправят в "Эльген" - освободят! Мамок освобождают каждый год: один у нашего брата шанс.

- Пятьдесят восьмую не освобождают.

- У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты. Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со мной живет - Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя говорит: "Помни, я тебя освободил". Это уж не по сроку, не по амнистии, не по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным… И верно - освободил. Кажется, и меня освободил…

Шура доверительно показала на свой живот.

- Наверное, освободил.

- Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.

- А что тут за тайна, Шура?

- Увидишь сам. Давайте-ка лучше - завтра воскресенье - варить медицинский суп. Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники… Разрешит все же…

Медицинский суп - это был суп из медикаментов - всевозможных кореньев, мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, - и соли не надо, как восхищенно сообщила мне Шура… Кисели черничные и малиновые, шиповник, блинчики.

Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и встала.

- Зайдите ко мне в кабинет. Я вошел.

- У меня есть книжка для вас.

Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на молитвенник.

- Евангелие?

- Нет, не Евангелие, - медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза ее заблестели. - Нет, не Евангелие. Это - Блок. Берите. - Я взял в руки благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии "Библиотеки поэта". Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.

- Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.

- "Девушка пела в церковном хоре". "В голубой далекой спаленке". Я когда-то знал наизусть эти стихи.

- Вот как? Прочтите.

Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась "выдавать" стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы - ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных ямах жизни. Стихи там только мешали мне.

- Читайте по книжке.

Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.

- Вы понимаете, что мальчик-то умер, умер. Идите, читайте Блока.

Я с жадностью читал и перечитывал Блока всю ночь, все дежурство. Кроме "Девушки" и "Голубой спаленки" там были "Заклятье огнем и мраком", там были огненные стихи, посвященные Волоховой. Эти стихи разбудили совсем другие силы. Через три дня я вернул Нине Семеновне книжку.

- Вы думали, что я вам даю Евангелие. Евангелие у меня тоже есть. Вот… - Похожий на Блока, но не грязно-голубой, а темно-коричневый томик был извлечен из стола. - Читайте апостола Павла. К коринфянам… Вот это.

- У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с великим уважением отношусь…

- Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы - воскресший?.. У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?

Лицо Нины Семеновны сморщилось, потемнело, седые волосы рассыпались, выбились из-под белой врачебной шапочки.

- Вы будете читать книги… журналы.

- Журнал Московской патриархии?

- Нет, не Московской патриархии, а оттуда…

Нина Семеновна взмахнула белым рукавом, похожим на ангельское крыло, показывая вверх… Куда? За проволоку зоны? За больницу? За ограду вольного поселка? За море? За горы? За границу? За рубеж земли и неба?..

- Нет, - сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения. - Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? - Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что я давно забыл такие слова. И вот вновь явились слова - и главное, повинуясь моей собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая написанное или напечатанное в книжке: - Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?

- Только, только. Идите.

Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это "другое", я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир, возможность "религиозного выхода" была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин.

Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее смеялись.

- Идите, идите, - сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной двери. - Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают.

На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким движением запрятала книжку в стол.

- Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку, вашу зачетку. И вот вам подарок - стетоскоп.

1963

Лучшая похвала

Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, - ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!

Каждое русское поколение - да и не только русское выводит в жизнь одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит - дать герою, таланту дорогу - или убить случайностью, или удушить похвалой и тюрьмой.

Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.

Даже брат ее меньше забыт - поэт и сектант Александр Добролюбов.

Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее очень велика.

Девушкой работает она "на голоде". Сестрой милосердия на русско-японской войне.

Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают требовательность к самой себе.

Между двумя революциями Маша Добролюбова сближается с эсерами. Она не пойдет "в пропаганду". Малые дела не по характеру молодой женщины, испытанной уже в жизненных бурях.

Террор - "акт" - вот о чем мечтает, чего требует Маша. Маша добивается согласия руководителей. "Жизнь террориста - полгода", как говорил Савинков. Получает револьвер и выходит "на акт".

И не находит в себе силы убить. Вся ее прошлая жизнь восстает против последнего решения.

Борьба за жизнь умирающих от голода, борьба за жизнь раненых.

Теперь же надо смерть превратить в жизнь.

Живая работа с людьми, героическое прошлое Маши оказали ей плохую услугу в подготовке себя к покушению.

Нужно быть слишком теоретиком, слишком догматиком, чтобы отвлечься от живой жизни. Маша видит, что ею управляет чужая воля, и поражается этому, стыдится сама себя.

Маша не находит в себе силы выстрелить. И жить страшно в позоре, душевном кризисе острейшем. Маша Добролюбова стреляет себе в рот.

Было Маше 29 лет.

Это светлое, страстное русское имя я услышал впервые в Бутырской тюрьме.

Александр Георгиевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, рассказывал мне о Маше.

- В терроре есть правило. Если покушение почему-либо не удается - метальщик растерялся, или запал не сработал, или еще что, - второй раз исполнителя не поставят. Если террористы те же самые, что и в первый неудачный раз, - жди провала.

- А Каляев?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора