Я проснулся от присутствия многих людей. Рассвет осторожно входил в комнату. Вилемсон сидел у стены прямо на полу, вытянув грязные босые ноги, и вокруг него громко дышало все семейство Бугреевых, все его восемь сыновей, восемь снох, двадцать внучат и пятнадцать внучек. Впрочем, внучата и внучки дышали где-то на крыльце. Не было только самого Ивана Степановича да его старушки жены - востроносенькой Серафимы Ивановны.
- Так будет? - спрашивал задыхающийся голос Андрея.
- Будет.
- А как же он? - И все Бугреевы глубоко вздохнули и замерли.
- А что он? - спросил Вилемсон твердо.
- Дед умрет, - жалобно выговорил Андрей, и все Бугреевы вздохнули снова.
- Может быть, и не умрет, - неуверенно сказал Вилемсон.
- И бабка умрет. - И снохи заплакали.
- Мать ни в коем случае не умрет, - заверил Вилемсон и добавил: - Впрочем, она женщина пожилая.
Вдруг все зашумели, зашевелились. Внучата помоложе юркнули в кусты, снохи бросились к своим избам. От дедовской избы к нам медленно шел Иван Степанович, держа в обеих руках огромную, грязную, пахнущую землей связку бумаг.
- Вот она, карта. - Иван Степанович держал в руках пергаментные слежавшиеся листы, и пальцы его дрожали. Из-за его могучей спины выглядывала Серафима Ивановна. - Вот - отдаю. Двадцать лет. Сима, прости, Андрей, Петр, Николай, все сродники - простите. - Бугреев заплакал.
- Ну, полно, полно, Иван Степанович, - сказал Вилемсон. - Не волнуйся. Радуйся, а не огорчайся. - И велел мне держаться поближе к Бугрееву. Старик вовсе не думал умирать. Он скоро успокоился, помолодел и болтал с утра до вечера, хватая за плечи меня, Вилемсона, Васильчикова, - все рассказывал о бельгийцах, как что было, где стояло, какие были прибыли у хозяев. Память у старика была хорошая.
В пергаментной, пахнущей землей связке бумаг была подземная карта этого края, составленная бельгийцами. Руды: золото, железо… Драгоценные камни: топаз, бирюза, берилл… Самоцветы: агат, яшма, горный хрусталь, малахит… Не было только тех камней, ради которых и приехал сюда Вилемсон.
Иван Степанович не отдал алмазной карты. Алмазы на Вишере нашли только через тридцать лет.
1959
Необращенный
Я бережно храню свой старый складной стетоскоп. Это - подарок в день окончания фельдшерских лагерных курсов от Нины Семеновны - руководителя практики по внутренним болезням.
Стетоскоп этот - символ и знак возвращения моего к жизни, обещание свободы, обещание воли, сбывшееся обещание. Впрочем, свобода и воля - разные вещи. Я никогда не был вольным, я был только свободным во все взрослые мои годы. Но все это было позже, много позже того самого дня, когда я принял этот подарок с чуть затаенной болью, с чуть затаенной грустью, как будто не мне, а кому-то другому следовало подарить этот стетоскоп - символ и знак главной моей победы, главной моей удачи на Дальнем Севере, на рубеже смерти и жизни. Я отчетливо чувствовал все это - не знаю, понимал ли, но чувствовал безусловно, укладывая стетоскоп рядом с собой под вытертое лагерное одеяло, бывшее солдатское, одеяло второго, а то и третьего срока, которые давались курсантам. Я гладил стетоскоп отмороженными пальцами, и пальцы не понимали - дерево это или железо. Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл.
Бывшие заключенные, которым лагерь достался легко, - если кому-нибудь лагерь может быть легок, - считают самым трудным временем своей жизни послелагерное бесправие, послелагерные скитания, когда никак не удавалось обрести бытовую устойчивость - ту самую устойчивость, которая помогла им выжить в лагере. Эти люди как-то приспособились к лагерю, и лагерь приспособился к ним, давая им еду, крышу и работу. Привычки нужно было резко менять. Люди увидели крушение своих надежд, столь скромных. Доктор Калембет, отбывший пять лет своего лагерного срока, не справился с послелагерной волей и через год покончил с собой, оставив записку: "Дураки жить не дают". Но дело было не в дураках. Другой врач, доктор Миллер, с необычайной энергией всю войну доказывал, что он не немец, а еврей, - кричал об этом на каждом углу, в каждой анкете. Еще был третий, доктор Браудэ, - пересидел три года из-за своей фамилии. Доктор Миллер знал, что судьба шутить не любит. Доктору Миллеру удалось доказать, что он не немец. Доктор Миллер был освобожден в срок. Но уже через год вольной жизни доктора Миллера он был обвинен в космополитизме. Впрочем, доктора Миллера еще не обвиняли. Грамотный начальник, читавший газеты и следивший за художественной литературой, пригласил доктора Миллера для предварительной беседы. Ибо приказ есть приказ, а угадать "линию" раньше приказа - большое удовольствие грамотных начальников. То, что началось в центре, обязательно дойдет в свое время до Чукотки, до Индигирки и Яны, до Колымы. Доктор Миллер все это хорошо понимал. В поселке Аркагала, где Миллер работал врачом, в яме для нечистот утонул поросенок. Поросенок задохся в дерьме, но был вытащен, и началась одна из самых острых тяжб; в разрешении вопроса участвовали все общественные организации. Вольный поселок - человек сто начальников и инженеров с семьями требовали, чтобы поросенок был отдан в вольную столовую: это была бы редкость - свиная отбивная, сотни свиных отбивных. У начальства текли слюнки. Но начальник лагеря Кучеренко настаивал, чтобы поросенок был продан в лагерь - и весь лагерь, вся зона обсуждали судьбу поросенка несколько дней. Все остальное было забыто. В поселке шли собрания - партийной организации, профсоюзной организации, бойцов отряда охраны.
Доктор Миллер, бывший зэка, начальник санитарной части поселка и лагеря, должен был решить этот острый вопрос. И доктор Миллер решил - в пользу лагеря. Был написан акт, в котором говорилось, что поросенок утонул в дерьме, но может быть использован для лагерного котла. Таких актов на Колыме было немало. Компот, который провонял керосином. "К продаже в магазине поселка вольнонаемных не годится, но может быть промыт и продан в лагерный котел".
Вот этот акт о поросенке Миллер подписал за день до беседы о космополитизме. Это - простая хронология, то, что остается в памяти, как жизненно важное, отметное.
После беседы со следователем Миллер не пошел домой, а вошел в зону, надел халат, открыл свой кабинет, шкаф, достал шприц и ввел себе в вену раствор морфия.
Зачем весь этот рассказ - о врачах-самоубийцах, о поросенке, утонувшем в нечистотах, о радости заключенных, которой не было границ? А вот зачем.
Для нас - для меня и для сотен тысяч других, которые работали в лагере не врачами, послелагерное время было сплошным счастьем, ежедневным, ежечасным. Слишком грозен был ад за нашими плечами, и никакие мытарства по спецотделам и отделам кадров, никакие скитания, никакое бесправие тридцать девятой статьи паспортной системы не лишали нас этого ощущения счастья, радости - по сравнению с тем, что мы видели в нашем вчерашнем и позавчерашнем дне.
Для курсанта фельдшерских курсов попасть на практику в третье терапевтическое отделение было большой честью. Третьим отделением руководила Нина Семеновна - бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского медицинского института.
Только два человека, два курсанта из тридцати могли проходить месячную практику в третьем терапевтическом отделении.
Практика, живое наблюдение за больными - ах, как это бесконечно далеко от книги, от "курса". Медиком нельзя стать по книгам - ни фельдшером, ни врачом.
В третье отделение пойдут только двое мужчин - я и Бокис.
- Двое мужчин? Почему?
Нина Семеновна была сгорбленная зеленоглазая старая женщина, седая, морщинистая, недобрая.
- Двое мужчин? Почему?
- Нина Семеновна ненавидит женщин.
- Ненавидит?
- Ну, не любит. Словом, двое мужчин. Счастливцы. Староста курсов, Муза Дмитриевна, привела меня и Бокиса перед зеленые очи Нины Семеновны.
- Вы давно здесь?
- С тридцать седьмого.
- А я - с тридцать восьмого. На "Эльгене" была сначала. Триста родов там приняла, а до "Эльгена" роды не принимала. Потом война - муж у меня погиб в Киеве. И двое детей. Мальчики. Бомба.
Вокруг меня умерло больше людей, чем в любом сраженье войны. Умерло без всякой войны, до всякой войны. И все же. Горе бывает разное, как и счастье.
Нина Семеновна села на койку больного, отвела одеяло.
- Ну, начнем. Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и слушайте… Французы слушают через полотенце. Но стетоскоп - вернее, надежней всего. Я не поклонница фонендоскопов, врач-барин пользуется фонендоскопом - ему лень нагнуться к больному. Стетоскоп… То, что я показываю вам, вы не найдете ни в одном учебнике. Слушайте.
Скелет, обтянутый кожей, покорно выполнял команду Нины Семеновны. Выполнял и мои команды.
- Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на всю жизнь, как и эти кости, эту сухую кожу, этот блеск в глазах. Запомните?
- Запомню. На всю жизнь.
- Помните, какой звук был вчера? Слушайте больного снова. Звук изменился. Описывайте все это - записывайте в историю болезни. Смело. Твердой рукой.
В палате было двадцать больных.
- Интересных больных сейчас нет. А то, что вы видели, - это голод, голод и голод. Садитесь слева. Вот сюда, на мое место. Берите больного левой рукой за плечи. Тверже, тверже. Что слышится?
Я рассказывал.
- Ну, пора обедать. Идите, вас покормят в раздатке.
Раздобревшая раздатчица Шура щедрой рукой налила нам "докторский" обед. Темные глаза сестры-хозяйки улыбались мне, но больше улыбались самой себе, внутрь себя самой.
- Почему это, Ольга Томасовна?