- Видите ли, Марья Михайловна, мы теперь попали в дураки. Если бы вы послушали кого-нибудь из новых… nous ne sommes que des ganaches! Никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетенных заведений не заводим, и не можем мы никак понять, что такое делается в российской литературе? Я помню, как мы все начинали свою жизнь… Мы не мудрствовали, не разрушали основ, да-с, это такое теперь специальное занятие! Мы обожали искусство. Вера была, огонь, оттого и таланты появлялись… Да вот и теперь еще, на старости лет, возьмешь какую-нибудь сцену… Сганареля, что ли, мольеровского, и хохочешь себе как малое дитя; пред картиной, пред барельефом, пред маленьким антиком простаивали мы по целым часам. Каждую точку, каждый штрих изучали мы с благоговением, да-с, с благоговением! Есть такой немец, Куглер, написал богатую книгу… просто библия для всех, кто изучает красоту… Но, впрочем, что ж это я вам какую сушь рассказываю? C'est à dormir debout!
- Напротив, напротив! - остановила я, - все это меня ужасно интересует.
- Коли интересует, извольте. Так вот этого самого Куглера мы наизусть зубрили и каждую строчку на себе проверяли. Я помню, как я написал первую повесть, страх на меня напал, сомнение. Держал я ее полтора года. А нынче, как только семинариста выгонят за великовозрастие…
- За что? - переспросила я.
- За великовозрастие, когда его вытянет с коломенскую версту, а он все еще в риторике пребывает, - он сейчас передовые статьи писать. Глядишь, через полгода на него уж все молятся… а мы имели такую глупость: чувствовали священный страх перед печатным словом. Первые-то деньги совестно было и получать. Потом, уж с летами, понемногу мирились с этим. Вот мы какие были глупые. Как же вы желаете, чтобы мы сошлись с этими анахарсисами (я так их называю). Мне скучно, я глуп, я ничего не понимаю во всех этих ргализмах, социализмах, нигилизмах и разных других измах. Все это мертвая болтовня! Талантишку ни в одном на булавочную головку. Что ж и прикажете в мои-то лета поступать в обучение к анахарсисам? Нет-с, забыть следует, что они и существуют! Что такое писатель, поэт, позвольте вас спросить?
Он нагнулся всем корпусом ко мне, точно будто хотел вырвать из меня ответ.
- Я не знаю, - проговорила я тоном маленькой девочки.
- А вот что-с. Художник, артист во всем одинаков. Скульптор какой-нибудь или живописец бьется из-за того, чтоб у него фигура вышла живая, чтоб ее можно было схватить, осязать, чтоб вы видели, как в ней кровь переливается. Больше ничего-с! Точно то же самое и писатель. Клади краски, схватывай жизнь просто, "не мудрствуя лукаво". Чтоб каждое слово было звучно, как нота в аккорде. А нынче нет-с, не так. Нынче повести сочиняются по такому рецепту. На ободранном диване лежит нигилист Синеоков. На столе стоит графин с водкой. Взад и вперед по комнате ходит друг Синеокова Доброзраков, потрясая гривой. Грива должна быть непременно. Синеоков выпил уже пять рюмок и говорит: "пьянство есть порок: но мой организм требует импульса". "Да, - отвечает Доброзраков, запуская пальцы в гриву, - организм прежде всего. Но не подлежит ли он также отрицанию?" "Что ж, - восклицает Синеоков, - давай отрицать и организм!" И на шестидесяти двух страницах друг Доброзраков занимается на утеху читателей отрицанием организма друга Синеокова.
Домбрович одушевился. И так он смешно представлял Доброзракова и Синеокова, что я хохотала, как сумасшедшая. Если б Домбрович не был сочинитель, он мог бы сделаться прекраснейшим актером. Он вовсе не гримасничает, не шаржирует, а выходит ужасно смешно.
- Повесть ли, роман ли, рассказ ли, - заговорил Домбрович уже серьезным тоном, - должны быть написаны с детской простотой, да-с, без всяких тенденций там, прогрессивных идей и всего этого дешевого товару. Тот не писатель, Марья Михайловна, т. е., я хотел сказать, не артист, кто вперед думает, что я, дескать, вот докажу то-то, размягчу сердца, взяточников обличу и подействую на гражданские чувства, les sentiments civiques. Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические молитвы.
- Послушайте, однако, мсье Домбрович, - перебила я, - я с вами спорить не стану, для меня все это ново, что вы говорите. Но когда я читаю роман, для меня интересно видеть: что хочет доказать автор? Какая у него идея? Ведь без этого нельзя же.
- Все должно прийти само собой, - продолжал он еще горячее. - Я на своем веку довольно марал бумаги. Но как я сделался писателем? Приехал я в деревню. Предо мной природа. Не любить ее нельзя. Кругом живые люди. Стал я их полегоньку описывать. Так, попросту, без затей: как живут, как говорят, как любят. Все, что покрасивее, поцветнее, пооригинальнее, то, разумеется, и шло на бумагу. А больше у меня никакой и заботы не было.
- Позвольте, - перебила я опять, - я помню очень хорошо, что девушкой читала ваши повести.
Он молча поклонился.
- И я, как говорится, в три ручья плакала… уж теперь простите меня, я не вспомню подробностей, но идея… сочувствие ваше к бедняку растрогало меня. И я не хочу верить, чтобы вы написали все это так… без всякой цели.
- Клянусь вам Богом, Марья Михайловна!.. Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. Господа Доброзраковы и Синеоковы теперь меня презирают. А ведь им бы нужно было сопричислить меня к лицу своих начетчиков.
- Что такое? - переспросила я.
- Это у раскольников законоучители так называются. Помилуйте, давно ли я был чуть не революционер, давно ли все кричали, что мои повести, так сказать, предтеча разных общественных землетрясений? И ничего-то у меня такого в помышлениях даже не было. Какое мне дело, пахнут мои вещи цивизмом или не пахнут, возбуждают они мизерикордию или не возбуждают? Я этого знать не хочу!
Тут я начала чувствовать, что в тоне Домбровича послышалось раздражение. Или он притворялся, или он говорил не совсем хорошие вещи. Я остановила его:
- Позвольте, позвольте. Если вы добрый человек, вам вовсе не все равно, какое впечатление делают ваши повести… служат ли они доброму или дурному делу?
- Добрая моя Марья Михайловна (он так и сказал: добрая моя), вы совершенно правы; но вы меня не так поняли. Когда художник, писатель или живописец - все равно, творит… простите за это громкое и глупое слово, он не должен думать ни о добре, ни о зле… он будет непременно пред чем-нибудь лакействовать, если пожелает что-нибудь такое "выставлять", как говорят в тамбовской губернии. Он будет хлопотать не о том, чтобы вещь была живая, а о том, чтобы понравиться господину Доброзракову или Синеокову. За примером я далеко не пойду. Милейший наш Иван Сергеевич Тургенев. Конечно, изволили читать его повести?
- Читала, - ответила я, - а сама хорошенько не знаю, что я читала из Тургенева.
- Желаю ему прожить Мафусаилов век, напишет он еще, может быть, тридцать, сорок томов. А что останется, что переживет его? Одна вещь, и только одна: "Записки охотника". Остальное, все эти вот тенденции, разные "Накануне", "Отцы и дети", все это ухнет. Огромный талант его тут употреблен на то… знаете, как один француз сказал, после представления новой пьесы: "L'auteur mit beaucoup de talent à mal prouver des choses auxquelles il croit peu". Все это баловство, модничество, угождение и тем, и другим, и третьим, чтоб и в салонах вас похвалили, и чтоб г. Доброзраков одобрил, и чтоб наш брат - nous autres ganaches - восхитились, бесспорно, прелестными подробностями!
Я успокоилась. Может быть, Домбрович и не совсем прав; но он кончил гораздо искреннее.
- Вот вы теперь и видите, Марья Михайловна, - добавил он, - что лучше уж мне встречать вас на танцевальных вечерах, чем отправляться в компанию Доброзраковых.
- Да, - ответила я и даже вздохнула… - Это грустно!
- Грустного тут ничего нет. Мы дело свое покончили; а если русскому юношеству угодно питаться тем, что ему пережевывают все эти анахарсисы, - на здоровье! Теперь, - сказал он после небольшой паузы, - вы уж меня больше не станете исповедовать по части литературы. Сей сюжет столь пресен, что два раза возвращаться к нему нельзя.
"Хорошо, подумала я, этот пункт мы с тобой покончили. Ну, a Clémence и маскарад? Неужели я ничего не выпытаю?"
- Вы не забыли, мсье Домбрович… да как вас зовут по-русски?
- Василий Павлович.
- Так вы не забыли, Василий Павлович, что я - ваша ученица?
- Как так?
- Да как же. Вы обещались учить меня… savoir vivre… Признаюсь, если б я встречалась в наших гостиных с такими людьми, как вы, эта наука мне легко бы далась.
"Польщу, мол, тебе, но уж добьюсь своего".
- Невеликодушно, Марья Михайловна, невеликодушно-с.
Он покачал головой и надел свой pince-nez.
- Вы знаете, только одних стариков хвалят в глаза. Это уж последнее дело.
- Полноте, вы очень хорошо видите, что я не жантильничаю с вами. Я много думала о том, что вы мне говорили. Вы совершенно правы. Надо остаться в свете. За все другое уже поздно схватываться.