В ушах звенит сладко, тихо. Вытянуть разве ноги. Можно кресло подставить, да лень, и так хорошо. Спят же люди в вагоне и при худших условиях… И куда это мы едем? Может быть стоим на станции?.. Кондуктор! А кондуктор? Третий звонок был? Нужно купить пирожков…
Я вдруг просыпаюсь от острого сознания, что непременно должна что-то спросить у этой женщины, которая, свесив голову набок, сладко похрапывает на моем диване. Должна спросить, иначе все погибло.
Я хватаю ее за руку и диким голосом кричу:
– Как ваша фамилия?
Потом мы обе долго молча смотрит друг на друга, и по выражению ее лица я понимаю, какое у меня самой лицо.
Как хорошо, что все на свете проходит!
Письма
Я уж и не говорю о телеграфе и телефоне. Но почта – самая обыкновенная почта, которую вынимают из ящиков в 8 ч. утра, 9 ч. 20 м., 10 ч. и т. д., – разве это не величайшее счастье для человечества?!
Слово "разлука" все более теряет свою жестокую окраску, и скоро ее почти не будет.
Ведь мы и теперь узнаем мысли на расстоянии посредством писем, слышим голос в телефон, и, как говорят, не сегодня-завтра вновь изобретенный особый аппарат даст нам возможность передавать своё изображение на расстоянии.
Мы будем и слышать, и видеть того, кого нет с нами, и останется для нас только одна тоска – тоска о касании.
– Ты здесь?
– Здесь! – говорит знакомый голос и улыбается знакомое лицо.
– Дай мне твою руку!
– Нет, милый друг, это – единственное, чего, пожалуй, никогда не будет.
А пока что – будем благословлять почтовое ведомство, ценою одной семикопеечной марки передающее нам всю душу целиком, со всеми ее извивами и переливами.
Летом все мы разбредаемся в разные стороны, расстаемся со словами:
– Пишите!
– Пишите!
И начинаем писать.
Берем кусочек души, кладем его в конверт, лизнем, заклеим и бросим в пространство. И будет он лететь, пока не упадет в другую душу, – открытую, ждущую.
Разве это не счастье?
* * *
Сергей Иванович Черников только что отобедал.
Все лицо его выражает одно впечатление – впечатление, полученное от ботвиньи с лососиной, которое не могли изгладить ни последующие цыплята, ни земляничный пирог – словом, ничто.
Сергей Иванович смотрит на жену, сестру и дочку-семилеточку и видит у всех то же выражение.
– А действительно, она была хороша! – машинально говорит он.
Слово "хороша" напоминает ему Веру Павловну.
– А не черкнуть ли ей пару словечек? А то осенью увидимся – начнутся попреки…
Он встал и пошел в свой кабинет.
– Не беспокойте меня до чаю! Мне нужно позаняться немножко.
Выловил мух из чернильницы и стал писать.
"Тверская губ., усадьба Черниковка. Любимая! Где ты?".
– Гм! Я, положим, знаю, что она в Павловске на даче, но ведь должна же она понять, что каждое письмо требует стиля!
"Любимая! Где ты?
Сейчас глухая ночь. Я один сижу на скале, слушаю глухой прибой волн…"
– Неудобно, что пишу-то из Тверской губернии! Ну, да куда ни шло!
"…прибой волн и спрашиваю у моря: "Море, где моя милая?" Но море молчит и глухо ревет".
– И действительно, не может же море ответить, что она, мол, в Павловске на даче Чебурякина! Так что выходит вполне естественно.
"…Если бы у меня – увы! – были крылья, я полетел бы к тебе, любимая!"
– Нет, это нехорошо! Это совсем неудачно! Выходит, будто у меня нет денег на железную дорогу!
Нет, так нельзя. Лучше так:
"Если бы у меня были крылья, я бы все время был с тобою…"
– Еще глупее. Точно канарейка! С крыльями и постоянно тут же. Нет. К черту крылья совсем.
"Дорогая! Я так тоскую, что буквально ничего не могу есть…"
– А ботвинья? – уколола вдруг совесть.
Но стиль после краткой борьбы победил ботвинью:
"…а ночью, когда мгновенный сон смежит мои усталые очи, я вижу только тебя, и громкие рыдания потрясают мой организм".
– Ну, кажется, ладно. Какого ей еще рожна?!
Теперь можно и всхрапнуть до чаю.
* * *
Вера Павловна с утра была не в духе: тот самый лиф, который еще в прошлое воскресенье так хорошо сидел, сегодня ни за что не хотел застегнуться. Его крючки и петли, точно не желая иметь друг с другом ничего общего, никак не могли преодолеть маленького пространства в какие-нибудь два сантиметра на спине своей хозяйки.
– Ведь не могла же я за одну неделю так растолстеть! – дрожащими губами говорила Вера Павловна. – Неделю назад лиф так хорошо сидел. Верно, просто сел…
– Сидел, сидел, да и сел! – шутил веселый муж Веры Павловны. – Сидел, да и сел! Ха-ха-ха! Вот так чудеса с твоими платьями!
– Это подло с вашей стороны. Сам же виноват: сегодня подавай ему пироги, завтра – пирожки, – ни одна фигура не выдержит.
– А ты не ешь: кто тебя заставляет? Сиди да смотри, как я ем. Другие, может быть, за такое зрелище большие деньги бы заплатили. Ха-ха-ха!
– Я не могу не есть, когда все кругом едят! У меня душа чуткая!
Она ушла надутая и злая к себе в комнату, заперлась, вытащила из-под подушки письмо Черникова и несколько раз перечитала его.
– Н-да! Это действительно – любовь. Какого числа? Двадцать восьмого. А сегодня первое. Какое счастье, что существует почта, а то он там мучится, а я бы и не знала ничего. И за что он меня так любит?!..
Она достала бумагу, попрыскала ее белым ирисом и стала писать:
"Твое письмо возродило меня к новой жизни, Сергей!
Я так измучилась! Ты знаешь, как странно, – ведь я тоже ничего не ем. Я так исхудала, что стала совсем прозрачная, и платье, скользнув, падает к моим ногам.
Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только слове, и это слово – "Сергей Иванович Черников".
Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но это так.
Милый! Любимый! Единственный! Не презирай меня! Я вся – один порыв к блаженству с тобой!
Твоя Птичка".
Вера Павловна вздохнула.
– Нет, действительно, я растолстела! Это прямо отчаяние! Я покончу с собой!
Потом перечитала письмо. Оно ей очень понравилось, особенно некоторые фразы, и, как хорошая хозяйка, она решила немедленно сервировать их еще раз.
– Напишу сейчас же Аркадию. Тем более, что они с Черниковым даже и незнакомы, да и порядочные мужчины никогда не показывают друг другу письма любимой женщины.
"Аркадий! Любимый мой! Единственный! Твое письмо возродило меня к новой жизни.
Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только слове, и это слово – "Аркадий Петрович Попов".
Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но я вся – один порыв к блаженству с тобой!
Твоя Мышка".
– Это еще лучше вышло. Короче и сильнее.
Она торопливо лизнула оба конверта, запечатала и бросила в пространство кусочек своей души, и он полетел, пока не упал в другую душу, открытую, ждущую.
Загудели поезда, заработали усталые, закоптелые машинисты, выбежали с фонарями в руках невыспавшиеся стрелочники, захлопотали начальники станций, защелкал аппаратом изможденный телеграфист, побежали, спотыкаясь, замученные почтальоны, подхлестнули лошадей сонные ямщики.
– Почту везем! Гей! Дело срочное, не опоздать бы.
Гул, шум, треск, стоны, стоны, стоны…
Это летит душа Веры Павловны, которая "вся – порыв к блаженству" с Сергеем Ивановичем и отчасти с Аркадием Петровичем.
И разве можно сказать, что всех этих хлопот слишком много, чтобы обслуживать великую и могучую человеческую душу?
Какое счастье для всех нас, бедных, разлученных, что существует почта!
Коготок увяз
Супруги Шнурины только что переехали на новую квартиру.
Был вечер. Шнурины бродили по темным, заставленным мебелью комнатам, натыкались на столы, на стулья и друг на друга. Каждый держал по свечке в руке, и оба в своем бестолковом блуждании похожи были на отбившихся от процессии членов какой-нибудь мистической секты.
В передней постукивал и поскребывал проводивший электричество монтер.
– И чего он так долго возится! – волновался Шнурин, капая стеарином на пиджак. – Не могу я больше в потемках бродить. Вон и без того шишку на голове набил. Черт знает что!
– Чего же ты на меня кричишь? Ведь я же не виновата. Ты сам монтера позвал, – отвечала жена, капая на кресло.
В эту минуту вошел монтер.
– Проводка кончена, – сказал он. – Прикажете дать свет?
– Ну, конечно! – закричала Шнурина.
– Позволь, – остановил ее муж. – Ведь там висит пломба от общества. Мы не имеем права срывать ее самовольно.
– Пустяки-с, – ответил монтер. – Я срежу. Я то ждите еще два дня, покуда из общества пришлют.
– Конечно, пусть срежет. Уж он знает, что делает, – сказала Шнурина. – Ты вечно споришь!
Шнурин промолчал; монтер дал свет, получил по счету и ушел.
Шнурины гуляли по залитой огнями квартире, переставляли мебель и радовались.
Весело, когда светло!
Но в радости их было что-то тревожное, какой-то неприятный привкус.
– Скажи, Леля, – вдруг спросила жена, – ты не обратил внимания, что на этой пломбе было написано?
– Видел мельком. Что-то вроде того, что, кто самовольно ее снимет, тот ответит по всей строгости закона, и какая-то еще уголовная статья упомянута.
– Значит, это – преступление? – Ну, еще бы!
– Так как же мы так легко на это пошли?