Следовательно, по самому грязному варианту: двойная цензура с согласия отца и, конечно, за огромные деньги… Должен признаться, что в то время меня больше всего шокировала сама мысль, что нашего отца возможно было в этом заподозрить… Позднее, с годами, я сумел понять - я имею в виду свои цензорские годы, - что, знаете, власть не была бы властью, если бы она не стремилась контролировать мысль, будь эта власть Императорское главное управление по делам печати, или лифляндское дворянство, или Эстонская республика господина Тыниссона… Ну да, говорят же, здесь нет цензуры… Кхм. Знаете, к сожалению, я слишком близко стоял к этим branche, чтобы имело смысл мне это объяснять. Вот, пожалуйста, на прошлой неделе господин Тыниссон писал в своем "Постимээс", что полиция обнаружила в Тарту коммунистические листовки. Also, чего же ради она бы их искала, не будь они запрещены?! А кто их запретил? Цензура. Совершенно понятно. Это ведь не имеет значения, есть у них для этого особое учреждение или по бедности они делают это сами. Следовательно: там, где утверждают, что цензуры нет, там бесстыдно врут. Но когда я сказал, что, к сожалению, был к этим делам близок, то это, к сожалению, сказано не вполне всерьез. Какой-то Beigeschmack и у меня, и у моих дорогих коллег несомненно сохраняется, у Руммеля, у Миквица, у Йыгевера или кто там еще был у меня. Не кто иной, как Вильде еще несколько лет назад старался заклеймить меня: я, мол, был одним из тех цензоров, которые советовали редакторам меньше писать про политику, а больше про молочное хозяйство. Ибо в этом случае будет совсем немного этих злосчастных вымарываний. Или нечто похожее. И что на полях одной из его статей, которую я не пропустил, я будто бы толстым красным карандашом написал: "В Российской империи достаточно свободы, и Вам не к чему столь жалостно вздыхать по поводу того, что ее мало!" Или что-то вроде этого… Я уже, конечно, не помню. А собственно, почему бы и не написать этого? Тот, кто к своим обязанностям относится серьезно, тот вполне вправе так сказать… И видите - репутация готова… Но она существует только в представлении тех известных нам милых дурней, ну, в представлении таких, какими мы и сами были смолоду, когда воображали, что мы-то и есть… Да. А в ту пору, когда после разговора с Лидией я сел в почтовую карету и покатил в Пярну, я был как раз именно так молод… Так молод, что когда, подпрыгивая на старых рессорах почтовой кареты, я зажмуривал глаза, то сразу же представлял себе Ольгу своей женой. Всячески. И в моем воображении на спинах тяжеловесных почтовых кляч вырастали крылья и докучливая перекличка почтовых ямщицких рожков - туу-туу-туу - казалась мне такой мелодичной, что… Но в то же время на сердце у меня была давящая тяжесть, которая меня не покидала, как будто я взял с собой за пазуху в расхлябанную, скрипящую, грохочущую почтовую карету глыбу железа - десятипудовую, ржавую, изогнутую крюком железную глыбу… И чем ближе я подъезжал к Пярну, тем более звонкими становились почтовые рожки и тем тяжелее становилось бремя моего уязвленного, удрученного состояния… В соответствии с моей природой мне - страдающему члену оклеветанной семьи - надлежало бы повернуть обратно… потихоньку уехать, погрузиться в изучение поражений артерий подколенной чашечки и забыть о прекрасных коленях Ольги, которых я даже еще и не видел… Но, по-видимому… Да, никто себя до конца не знает. Во всяком случае, я заметил, что чем меньше душевное состояние отвечает предстоящему событию, тем труднее предвидеть, каким это событие окажется - таким или, наоборот, вовсе иным. С Ольгой, ее мамой и папой мне удалось все куда быстрее и успешнее, чем я мог когда-нибудь надеяться. Может быть, меня окрылил страх, что новая волна клеветы на Янсенов каждую минуту может дойти из Финляндии до Пярну и тогда из-за моей дурной репутации мне в конце концов откажут. (Совершенно, конечно, напрасный страх в отношении семьи Бормов - не так ли.) Как бы то ни было, но если о нашей помолвке после окончания моих экзаменов в том году все же не было объявлено, то причиной этому послужили некоторые роковые события, из которых кое о каких вообще никто не знает. Никто, кроме меня. А те, что известны, никогда, никто не связывал с так называемой продажностью Янсенов.
Во время моих последних экзаменов вообще в Тарту уже было известно, что Ольга Борм - невеста Эугена Янсена. Так что я должен признать: то, что Йозеп Хурт сказал мне вечером первого ноября за ужином в "Ванемуйне", было само по себе вполне естественно. Однако, я понимаю, в двух словах мне надлежит рассказать вам о Йозепе Хурте. Быть может, вам известно, что у Якоба Хурта было двое сыновей, которые пользовались известностью: Рудольф был пастором, в семнадцатом году он умер в Таллине на улице (Herzschlag, разумеется). И Макс, теперь он у нас важный делец по торговой части. О Якобе говорить не стоит. Он был великий Хурт. А Йозепа Хурта теперь уже никто больше не помнит. Хотя, может быть, из всех Хуртов он был самой значительной индивидуальностью. Кем он приходился Якобу, точно я не знаю. Наверно, какая-нибудь дальняя родня. Так или иначе, Йозеп был деревенский парень из Вана-Койола. На самом деле он, вероятно, был несколько моложе меня, но казался всегда старше. Хотя - тоже мальчишка. Сначала он изучал теологию, потом - философию, но и ту и другую не систематически. Как человек?.. Неприметный и вместе с тем приятный. Тощий. Рыжеватый блондин. Туберкулезный. Обреченный на раннюю смерть. Прозрачный, ранимый. С блестящими синими детскими глазами, которые всех обезоруживали. Но какой-то беспощадно последовательный. В то время, о котором я говорю, он на три года был исключен из университета. Из-за дуэли. Так. И вечером первого ноября восьмидесятого года… Я долго и упорно зубрил терапию, устал и нервничал… Чтобы дать отдых глазам, я отправился погулять, зашел в буфет "Ванемуйне", взял бутылку пива и присел за столик Йозепа.
Йозеп взглянул на меня вполне дружелюбно. Своим искрящимся детским взглядом… от которого каждый чувствовал себя в чем-то виноватым.
- Ну как, господин доктор, скоро твоя свадьба?
Я почувствовал себя немного задетым, ибо, как я уже говорил, о нашей помолвке не было объявлено - я хотел подождать с этим до окончания экзаменов. Но был и чуточку польщен. Как всякий молодой петух в подобном случае. И почему-то неспокоен. Как бывает, когда собеседник говорит с тобой о твоих делах, а тебе его тон почему-то кажется подозрительным, или если у собеседника, может быть, на самом деле есть ну… какое-то превосходство над тобой, порожденное болезнью… или даже завистью к тебе, острота которой преодолевает грусть… не знаю. Я отхлебнул пиво и сказал:
- Если бог даст.
- Пышная свадьба, - сказал он, тоже глотнув пива. Совершенно нейтрально.
- Ну… уж пышная… - пробормотал я и спрятал вздрогнувшие углы рта в Schoppen'e.
- Почему же, - сказал он. - У твоего папаши найдется на что.
Как я теперь помню, он произнес эти слова спокойно, дружелюбно, оживленно. Ей-богу, я даже не уверен, что он при этом улыбнулся. И что в его улыбке мелькнула ирония. Только впоследствии я понял, в каком же ужасном напряжении я жил тогда, если после этик слов Йозепа во мне закипела злоба, как… вопиющий красный ком… И этот ком ожег мне лицо - ей-богу, такое у меня было чувство - и мне необходимо было, необходимо ответить на этот удар. Моя рука поднялась сама (ничего подобного со мной никогда не случалось, никогда ни прежде, ни позднее), и я ударил Йозепа по лицу… Однако - господь мне помог - своими цепкими и немного потными пальцами он схватил меня за запястье, так что рука моя только скользнула по его скуле.
- Неужели ты ударил меня от чистого сердца?! Это же глупо… - Он смотрел на меня своим светлым взглядом. Он отпустил мою руку, и я увидел, как сузились и потемнели его глаза.
- Мне следовало бы тебя вызвать, - хрипло сказал он. На его щеках появился легкий румянец. - Три года у меня уже есть. Следующие три для меня ничего не значат (что он в самом деле бравирует своим туберкулезом, мелькнуло у меня). - Но чего ради? - Он смотрел на меня со снисходительным презрением, кожей я пересчитал все поводы для его презрения: моя обеспеченность (в сравнении с ним), моя старательность, мое жениховство, мое здоровье (я ведь был тогда безупречно здоровым парнем), мое полное надежд будущее - и еще кое-что и еще… кое-что…
Он сказал:
- Эуген, я заверяю тебя: я не имел в виду касаться этого - этого вашего фурункула. А теперь - пойдем со мной.
Йозеп встал, его бутылка пива осталась недопитой. Он вышел из буфета, держа потные руки в карманах. В дверях он обернулся, иду ли я за ним. Я шел следом. Мы молча надели пальто и пошли вниз по улице Яама. Я спросил:
- Куда?
Он ответил так, что мне стало не по себе:
- Увидишь… Ты должен увидеть…
Он быстро шел по темным улицам впереди меня: гулко звучали его шаги по плитам тротуара и хрустела подмерзшая слякоть. Все это выглядело очень странно. Но я не мог отказаться и не пойти с ним. Мы перешли мост. Мы пересекли рынок, обогнули Ратушу и направились вверх по улице Китсас. Мы вышли на улицу Тийги.
- Йозеп, ты идешь к нам?.. Что это значит? Я… я… готов к любой сатисфакции… Но объясни…
- Сейчас.
Мы прошли мимо нашего дома. Возле церкви Марии, перед дверьми большого дома, Йозеп остановился. К моему удивлению, он вынул из кармана ключ и отпер дверь.
- Входи!
Я вошел в темный коридор…
- Йозеп, что ты… в этом доме?..