За мной был прислан дворецкий Травянских, ловкий, вежливый малый. От него я узнал в продолжение моего пути, что господа его имеют около семисот душ крестьян, что у них двое детей - мальчик и девочка; что в доме учитель-француз и мадам-англичанка. Но на все тонкие старания мои узнать о характере господ, он отвечал неопределенными: барин у нас добрый и барыня добрая…
На другой день лихая тройка примчала меня к Отрадину, усадьбе Травянских. Вид этой усадьбы, сад, хотя и занесенный снегом, длинный ряд оранжерей, большой красивый дом - все это живо напомнило мне дни моего детства, и светлый образ князя пронесся передо мною…
Меня подвезли к флигелю управителя, где я переоделся и скоро отправился в дом. Передняя была светла и просторна, прислуга занимала комнату в стороне. Я вошел в большую залу, где маленькая девочка с книжкой в руках ходила взад и вперед, громко твердя свой урок. Увидев меня, она смешалась и хотела уйти; в дверях ей встретилась молодая девушка, некрасивая собой, но с ярким румянцем, - гувернантка, как я узнал после. Она подошла ко мне, я поклонился и сказал, кто я. Она предложила мне очень ласково садиться. Через минуту показался завитой, тщедушный, в сером коротком сюртучке господин, с клочком волос под нижнею губой, который я не умел тогда назвать настоящим именем. Это был гувернер monsieur Дюве. Он держал за руку полного, розового мальчика лет девяти, который вскоре пустился бегать по зале. Мосье Дюве протянул мне руку, сказав несколько слов на русском ломаном языке.
- Вот и папа!.. - вскричала девочка, подбегая к окну.
По тропинке к крыльцу шел высокий, полный, молодцеватый румяный господин; через минуту он вошел в залу. Во всех движениях его проглядывали спесивость и самодовольство.
- А, вот и вы, мой милый, - сказал он мне, - очень рад! Жене моей рекомендовал вас Егор Петрович (имя брата Катерины Петровны). Я думаю, вы удивились, что мы вас так далеко отыскали? Жена моя очень уважает Егора Петровича; воспитание детей - ее дело; я так занят, что мне и подумать об этом нет времени; мое дело думать о средствах.
Тут он быстро повернулся к гувернантке и очень любезно заговорил с ней по-французски. Она улыбалась и краснела еще более.
Вскоре он ушел. Я около часу просидел в зале с гувернером и гувернанткой; беседа наша не была занимательна: и француз, и англичанка едва могли сказать несколько русских фраз, делая для этого большие усилия, стараясь пояснить свои мысли жестами и гримасами. После двух или трех таких попыток они умолкли. Я заговорил было с будущим учеником моим, но тот так был занят своим мячиком, что едва отвечал мне. Девочка между тем исчезла из комнаты. Через несколько времени она появилась в дверях с правой стороны.
- Идите к маменьке, - сказала она, обращаясь ко мне с какою-то торопливостью, - к маменьке идите!.. Идите все прямо, все прямо идите! - прибавила она, пропуская меня и затворив за мной дверь.
Передо мной открылся ряд комнат, которые своею роскошною меблировкой резко противоречили простоте залы. Множество зелени и даже цветов, несмотря на зимнее время, расставлено было по углам и по окнам. Шаги были почти не слышны на мягких коврах, на меня веяло давно забытым очарованием… Мне стало хорошо и привольно. Грудь моя расширялась, я будто вырастал. Меня не мучила мысль, что это чужое, не мое… мне просто было весело в покойной, светлой комнате, уставленной зеленью и красивою мебелью.
Я вошел в маленький кабинет в конце анфилады… На диване, перед столиком, сидела молодая женщина. Она сидела, закинув голову назад, на спинку дивана, закрыв глаза. Я поражен был не красотой ее, не оригинальностью позы, а ее чрезвычайною мраморною бледностью. Она казалась мертвою. Какой-то страх напал на меня, я боялся сделать движение. Она открыла, наконец, большие темные глаза, и взгляд этих глаз был так же холоден, как и все черты лица ее. Казалось, кровь навсегда оставила эти черты, одни только губы сохранили цвет жизни. Эти розовые губы на бледном лице производили такое же впечатление, какое произвела бы свежая роза среди снежного поля.
Она подняла голову и осмотрела меня, как осматривают вещь.
- Вы тот молодой человек, о котором говорил мне Егор Петрович.
Этот осмотр возмутил мое самолюбие, я отвечал сухо и холодно. Взор ее еще раз скользнул по мне.
- Хорошо, - сказала она, - об условиях мы поговорим после. Дети плохо знают по-русски; вы займетесь с ними этим предметом. Наш священник уже стар.
Она позвонила. Вошел слуга.
- Покажи… Как вас зовут? - спросила она меня. - Покажи Павлу Ивановичу его комнату.
Я вышел. Тайная горечь и досада волновали меня. Я был возмущен до глубины души этим холодным, презрительным обращением. Мне казалось, я оскорблен был первый раз в жизни.
Мне указали мою комнату, мои обязанности, классную и темный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей, катехизис, русская грамматика Востокова, краткая священная история.
Жизнь моя потекла довольно правильно. Свободное от уроков время не проходило у меня даром: я старался находиться при уроках французского языка и внимательно следил за объяснениями и выговором мосье Дюве. После тетради детей, учебники и, наконец, участие самого мосье Дюве помогли мне вскоре понимать этот язык.
Ольга Александровна часто присутствовала при моих и других детских уроках. Молчаливая и холодная повсюду, она, однако, следила настойчиво за домашним порядком и походила на какое-то таинственное существо, по манию которого все двигалось и действовало в доме. Приказания ее были тихи, но тверды. К детям она была внимательна и ласкова, но в самой ласке этой проглядывало скорее чувство долга, нежели горячая, материнская нежность. Дочь она любила, однако, больше сына. С мужем обходилась с тою сухою, безукоризненною ласковостью, какая была, мне кажется, свойственна ей одной. Влияние ее на него было неограниченно, хотя она и старалась скрывать это от других. Спокойствие и бесстрастие этой женщины раздражали и мучили меня. В первое время я то окружал ее ореолом моих мечтаний, приписывая равнодушие ее каким-нибудь страшным переворотам в ее жизни; то досадовал и ненавидел ее, как натуру холодную, бесчувственную, и по временам походил на бессмысленного ребенка, которому хочется бросить камень в чистые струи потока из-за того только, чтоб посмотреть, как возмутится он.
Однажды, после обеда, меня позвали к Ольге Александровне. Она сидела с ногами на диване.
- Вам не трудно будет почитать мне вслух?
- Очень рад, напротив…
- Да вы, я думаю, дурно читаете, - прибавила она.
Это было в марте; мы обедали довольно рано, и читать еще можно было несколько времени без огня. Лучи солнца ударяли в голубые занавески. Я стал читать. На первых страницах она остановила меня.
- Пожалуйста, не так торжественно. Напыщенная декламация ничего не прибавит к делу. Голос задрожит сам по себе, когда душа будет сильно поражена.
- Однако, - сказал я, - если б любимый вами человек стал уверять вас в любви холодным, равнодушным тоном, вам это не было бы приятно.
- Да он не мог бы этого сделать, если б говорил от души, - сказала она нетерпеливо. - Голос невольно был бы выражением чувства; но он ослабил бы чувство, если б вздумал усилить его торжественностью… Читайте! - прибавила она с обычною своею небрежностью.
Всякое неправильное ударение, неверность тона вызывали у нее резкие, но убедительные замечания.
- Вы строгий учитель, - сказал я, оканчивая чтение. Она не обратила внимания на эти слова. "Улыбнется ли когда-нибудь эта женщина?" - подумал я, выходя из комнаты.
- Ах, да! - сказала она, когда я был уже в дверях, - я забыла поблагодарить вас. Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня… Я бываю иногда несносна… Голос ваш нравится мне, и я бы очень была вам благодарна, если б вы иногда приходили ко мне читать.
С этих пор я читал ей почти каждое после-обеда. После чтения нередко завязывался между нами разговор, или скорее спор, предметом которого, разумеется, были характеры или воззрение, выраженное тем или другим автором.
Ольга Александровна обнаруживала ум светлый, своебытный, живой, только раство-ренный какою-то мрачною насмешливостью. Лучшее средство заставить ее говорить было высказать какой-нибудь ложный, неправильный взгляд на вещи. Она вспыхивала, одушевлялась, и поток блестящих, убедительных речей лился из ее уст. Я противоречил ей и дразнил ее искусно. Под конец она сердилась, говорила, что я ей надоел, что она устала говорить, что в другой раз оставит меня думать, что мне угодно, без возражений.
Я был счастлив уже и тем, что холодная, равнодушная со всеми, со мною она была раздражительна и часто резка, иногда даже улыбалась мне непринужденно, иногда капризничала и выходила из терпения. Она, казалось, находила особенное удовольствие исправлять мои манеры, выражения, образовывать и развивать мой вкус.
Между тем это внимание, эти разговоры не могли не возбудить любопытства домашних аргусов. Я стал догадываться, что мне завидовали, меня ненавидели. Мосье Дюве уже недружелюбно, как-то нехотя, протягивал мне руку, и случалось не раз, что при выходе моем от Ольги Александровны передо мной мелькала исчезавшая в дверях пола сюртука его; это дало мне повод подумать, что он подслушивал нас. Гувернантка почти отворачивалась от моего утреннего поклона, и нередко доносились до меня нелепые толки прислуги. Наконец сам Травянский как-то беспокойно и косо стал поглядывать на меня за обедом. Все это тревожило и пугало меня, не за себя собственно, а за то впечатление, которое могли эти дрязги произвести на Ольгу Александровну. Мне тяжело было думать, какою горечью и презрением возмутится эта гордая душа, когда узнает, что эти люди безнаказанно бросают в нее грязью…