– Я рад, что ты имел мужество признаться, Мика. Я извиняю тебя, но скажи: почему ты так мало за собой следишь? Ты до сих пор не усвоил самых простых правил поведения, которые я знал в 7 – 8 лет. Несколько раз я с трудом сдерживал себя, чтобы не вмешаться во время твоих стычек с Ниной. Пойми, что не давая себе труда быть корректным, ты вредишь в первую очередь самому себе.
Пристыженный Мика опустил голову.
– Олег Андреевич, я ведь вас очень уважаю и я, право, же очень рад, что вы с нами живете. С вами и поговорить и в шахматы поиграть можно. Я сам не знаю, отчего у меня иногда так нескладно получается! А с Ниной… раздражает она меня и трусостью и суматошностью… Вот и вырывается досада. Не умею я владеть собой. Вы как будто удивляетесь, а у нас в школе все такие. Я еще из лучших – уверяю вас! Между собой у нас все без церемоний: толкаются, бранятся, галдят… никто не здоровается, вот как вы – ноги вместе и руки по швам; все этак попросту. Я все время в этом котле варюсь, вот и делаюсь грубым. Самому другой раз тошно!
– Не оправдывайся, Мика; ты не можешь сказать о себе, что не имеешь понятия о хорошем тоне, ты просто распускаешься. Большевизированный дворянин… совсем новое явление! В царское время гимназисты были вымуштрованы немногим хуже, чем мы – пажи и другие кадеты. Вот семинаристы – те уже были тоном ниже. Теперь же школьники имеют вид в лучшем случае приютских детей, а то так просто шпана. Неужели тебе нравится такая манера говорить и держаться?
Мика поднял голову.
– Вы смотрите только на наружную сторону, Олег Андреевич, а я вот думаю, что с моей стороны грешно быть таким недобрым с Ниной и вами. Придется, видно, каяться отцу Варлааму.
– Ну, в это я не вхожу. Это – дело твоей совести.
Но мысли Мики уже повернули в другое русло:
– А теперь я смываюсь! – заявил он. – Побегу на каток: кажется, немного подморозило; если же каток закрыт – махну ко всенощной. Передайте Нине, что уроки у меня уже сделаны, а то у нас и в самом деле не обходится никогда без скандалов, – и Мика живо "смылся".
Минут через пять к Олегу постучал Вячеслав.
– Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь – не поможете ли?
Олег быстро взглянул на него. Что это? Насмешка? Но глаза юноши смотрели на него выжидающе, в руках была книга.
– Садитесь, – сказал Олег.
Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание – с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики – "грызет гранит науки" – было очень метко. Олег невольно сравнил его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.
– Спасибо, – сказал Вячеслав, собираясь уходить, но взглянул на портрет матери Олега.
– Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ей похожи.
В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы на портрете была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к жене столяра. Тем не менее Олег ответил:
– Да, это моя мать.
Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.
– Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?
– Вот что! – сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. – Вы, по-видимому, уже знаете – я не сын столяра и не слесарь, я – поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня – сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками – не дам. Предпочитаю сказать прямо.
– Так вы в открытую перешли? Ладно. Я ничего определенного не знал – подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!
– Плохие – не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?
– Да ничего. Доносить я пока не намерен.
– Что значит "пока"? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?
– А причем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.
– Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.
– Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше огепеу молодцом работает.
– А если вы сигнализируете касательно меня – будет работать еще лучше.
– А я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.
– Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества, хотел бы я знать?
– Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.
И Вячеслав вышел.
"Я теперь в руках этого рабфаковца! – подумал Олег. – Сколько я мог заметить, он не лишен некоторого благородства, но разве он может перенестись в наше положение – в эту полную безнадежность – и учесть все опасности? Он вот делает намеки и такие прозрачные, что даже куриный ум этой девки может понять кое-что. Уж ни на ее ли великодушие рассчитывать? Игра, по-видимому, приходит к концу. Не хотелось бы только подвести Нину".
На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.
– Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, – сказала она. – Имейте только в виду, что придется стоять.
– Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.
Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика в Филармонии более пристойная, чем во всяком другом месте, туалеты более чем скромные, и никто уже ничему не удивляется с восемнадцатого года!
– Я не этого боюсь, – прибавила она. – А того, что музыка на вас очень действует. Смотрите же, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии.
– Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом у меня не хватит храбрости.
– Странное признание из уст Георгиевского кавалера! – сказала она и вручила ему билет.
Когда он вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он опять почувствовал, что ему не уйти от боли воспоминаний, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. "Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде меня – такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде, она привлекла бы теперь всеобщее внимание". И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. "В зале нет ни одной дамы красивее моей матери", – думал он тогда. "Расстреляна! Сбродом под командой комиссара "чрезвычайки"! Никого рядом – ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Не буду думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься".
Он снова стал оглядывать зал. "Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют – только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки "бывших", евреи и наспех сформированная советская интеллигенция "от станка" – вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие".
Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая интеллигентные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его становились на одном лице – это была девушка, не слишком молодая, которую никак нельзя было назвать красивой; внимание его привлек неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание – чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. "Где мог я видеть ее?" – спрашивал он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо en face…
"Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та – особенно милая, особенно заботливая!" И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.