30 июня. Вчера в нашей больнице разыгрался любопытный инцидент. Есть у нас одна старая сестра милосердия, по образованию она фельдшерица, притом бывшая революционерка, подпольщица, сидела в царских тюрьмах и, однако же, ярая противница советского строя. Я слышала раз, как она заявила во всеуслышание: "Мы ведь теперь не в царской России, где могли свободно переезжать из города в город, теперь мы, как рабы, прикреплены к нескольким метрам нашей жилплощади". Другой раз я слышала, как она говорила одному из тех наспех испеченных дрянных врачишек, которых не выносил Дядя Владимир Иванович: "Вы вот советский врач, а по латыни двух слов грамотно написать не можете, я – фельдшерица царского времени – вас поправляю". В настоящее время сестра эта лежит с переломом голени. Она одинока, и позаботиться о ней некому. Несколько человек из нашего персонала сговорились купить для нее и снести ей на дом масла, яиц и сахару; я взяла на себя сбор денег и пошла с подписным листом. И что же? Когда в коридоре я столкнулась с прекрасным предместкомом, он позволил себе вырвать у меня лист. "Что? Сборы, пожертвования без ведома месткома! Да как вы смеете! Это контрреволюцией пахнет: вы этак что угодно провернуть можете! Запомните: мероприятия такого типа могут исходить только от месткома! Мне безразлично для кого – для кого бы ни было! К тому же товарищ Гилецкая настолько вызывающе держится, что не может считаться советским человеком. Прекратить немедленно!" Мне кажется, что комментарии к этой сцене излишни. Кстати, недавно товарищ Кадыр на операции забыл и зашил в ране хирургический инструмент; последствие – острейшие боли, нагноение и – повторная операция; мне сообщила это сама операционная сестра мужского отделения.
1 июля. Первый день отпуска! Собираюсь к Асе. Кроме одежды и книг приходится тащить с собой крупу и сахар, в деревне ничего нет. Ребенку купила целлулоидного попугая, Асе везу в подарок шарфик. Отдохнуть в тишине очень хочется. Гулять, очевидно, буду одна, Ася из-за своего бутуза далеко ходить не может, но я сидеть пришитой к дому не собираюсь. Когда меняется мое местопребывание, мне всегда кажется, что начинается новый этап жизни. Интересно, чем будет ознаменован предстоящий?
Вечер. Только что забегала ко мне Леля Нелидова. Я до сих по еще настолько неравнодушна и к ней, и к Асе, что у меня даже сердце заколотилось… Эта институтская способность к обожанию мешает мне держаться естественно и спокойно и только вредит мне в глазах их обеих. Пришла она, разумеется, не ради моих прекрасных глаз: она узнала, что завтра я уезжаю в Хвошни, и принесла пирожки, которые испекла Асе Зинаида Глебовна, безделушку для Славчика и летний сатиновый костюмчик, в котором и ручки, и ножки ребенка остаются голыми. Подарки эти очень трогательны, так как Нелидовы в крайней нужде. Я даже почувствовала себя неловко со своим попугаем. Леля несколько раз повторила: "Поцелуйте от меня малыша, скажите, что от крестной мамы, я боюсь, что он уже забыл меня". Неужели она так привязана к ребенку? Что это, закон что ли, умиляться на детей? А я вот не могу умиляться! Меня маленькие дети раздражают. Леля очень была хороша со своими стрижеными кудрями, но показалась мне утомленной и похудевшей. Я даже спросила ее, не больна ли она, но ответ был короткий и несколько небрежный, а в сущности малоудовлетворительный: "Немного не в порядке легкие, ну, да это скучная тема!" А вот выбрать-то тему для разговора как раз нелегко при том обилии вопросов, которые внушает мне мое постоянное любопытство к личности Лели и при той влюбленности, которая усиливает мою природную застенчивость. Я все-таки спросила ее, словно мимоходом, помнит ли она прежнюю жизнь? Она ответила: "Папу, нашу квартиру и мои игры с Асей помню очень хорошо. Помню детские праздники в залитых светом залах, конфеты, игрушки, нарядных военных и дам. Помню ландо, в котором меня возили кататься и мою гувернантку. Знаете, у меня была одно время страшно суровая мисс. Я все размышляла, чем бы мне ей отомстить за притеснения, которые она мне чинила, и разработала, наконец, очень тонкий план: мама подарила однажды мисс свою бархатную ротонду, подбитую соболем; она была demode , но мисс ее обожала. И вот в одно утро, когда мне было велено вытереть самой пол, который я залила чернилами, я взяла из передней эту ротонду и старательно выскребла ей весь угол классной комнаты. Мисс позеленела, когда это увидела. Такая шутка, разумеется, мне не прошла даром: я целый день просидела взаперти в классной комнате и все-таки не созналась, что сожалею о своем поступке". Я немного подивилась такой изобретательности и затем очень неудачно спросила, была ли она знакома с сыновьями Константина Константиновича, у которого был адъютантом ее отец. Один из этих юношей (которого я, разумеется, никогда не видала), был всеобщим героем в 14-ом году: он понесся в атаку на немцев во главе отряда и получил смертельное ранение. Я до сих пор помню сообщение газет по этому поводу и фразу о том, что великий князь возложил Георгия на умирающего сына. Леля, однако, на этот раз не пожелала делиться со мной воспоминаниями, с коротким: "Я ведь тогда была очень мала", – она тотчас поднялась уходить. Она не слишком доверчива и я теперь очень досадую на свой неуместный вопрос.
4 июля. Уже третий день я в деревне. Место в самом деле красивое: лес и река. У Аси чистенькая светелочка с двумя окнами, а в соседней светелке – тетушка Нины Александровны, старорежимная, весьма сварливого нрава; Ася, кажется, ее боится. Крестьянская семья не слишком симпатичная, патриархального духа я не заметила. Я довольно много гуляю одна. Надо отдать справедливость Асе: она не навязывает своего ребенка и не докучает мне восторгами. В первый день моего пребывания она, видя, что я собираюсь гулять, сказала было: "Возьмите и Славчика. Ты пойдешь топи-топи с тетей?" Но мое лицо, очевидно, не выразило по этому поводу особой радости, как и лицо Славчика, – она тотчас изменила план действий и теперь постоянно останавливает ребенка: "Славчик, отойди, не мешай Елизавете Георгиевне. Славчик, нельзя так громко кричать, Елизавета Георгиевна читает".
Она так же мила теперь в роли молодой матери, как была мила девушкой, так же резва и легка, та же искренность. Редко, очень редко мелькнет в ней выражение озабоченности или тревоги, мелькнет, как облако, и снова она вся солнечная. Ребенка своего обожает, по-видимому, самым банальным образом и не тяготится тысячами скучнейших обязанностей: накормить с ложечки, посадить на горшочек, переменить штанишки, и прочими прелестями, которые, казалось, должны быть в тягость артистической натуре. Я спросила ее: "И так весь день? И не надоедает?" Она ответила: "Ведь я же его люблю! Сколько он мне приносит радостей: то новый зубок, то новое слово… каждый день новый лепесток на этом чудесном цветке. С ним не может быть скучно!" – "А музыка?", – спросила я. Она ответила: "Музыка никуда от меня не уйдет, она во мне. В технике я сейчас, конечно, вперед не двигаюсь, но ведь эстрадной пианисткой не собираюсь быть, – и прибавила, улыбаясь: – Внутри у каждого есть камертон, прислушиваясь к которому, знаешь, что делать". Есть в Асе оттенки, мне не совсем понятные, которые в первую минуту меня разочаровывают, чтобы вслед за этим способствовать еще новому очарованию. Вчера я слышал как она, убаюкивая ребенка, тонким, высоким голосом пела:
Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу.
Я спросила, чей текст. Она ответила, что Ахматовой, и прибавила: "Белый крестик – Георгиевский крест. Я думаю об Олеге когда пою". Я тоже подумала!
5 июля. Вчера вечер был очень хорош, и мы с Асей долго си дели на воздухе. Ребенок уже спал. Я читала Анатоля Франса, она тоже что-то читала. Когда я спросила, что, – показала 140-ю кантату Баха. Я выразила удивление, что она читает ноты, как книгу Она ответила: "Я мысленно слышу то, что пробегаю глазами. Это совсем не так уж трудно". Потом она стала рассказывать мне о гибели Бологовского и при этом сказала: "С дядей Сережей связано все мое детство. Так разговаривать, как с ним, я даже с Олегом не могу, меня всегда захватывал полет его мысли". Мне стало обидно за Олега, который так умен и интеллигентен, и я сказала: "Разве у Олега Андреевича нет такого полета?" Она ответила: "Олег очень проницателен и тонок в своих суждениях, но бывает иногда слишком конкретен. Вот и у вас это есть. Такой широты интересов и всесторонней одаренности, как у дяди Сережи, я больше не видела ни в ком. В разговорах со старшими я часто чувствую себя незрелой и наивной и боюсь говорить, а с дядей Сережей меня связывало удивительное взаимопонимание и родство вкусов". Ну, если я и Олег слишком "конкретны", то она зато вовсе не способна к анализу, она не только сама не произносит никаких тирад и логических построений, но, по-видимому, даже не желает понимать их! В рассуждения и возмущения она тоже не вдается и, если услышит о чем-нибудь дурном, только огорчается. Вчера она сказала при мне, что соскучилась без церковных служб; я спросила: "Неужели вы признаете наше мертвое православие – сухую догматику и продажных священников?" Она ответила: "В догматике я не разбираюсь. Я верю в свет и в торжество света, в котором мы все оживем когда-нибудь! В храме за богослужением на меня льется этот свет. Что могу я думать там, где чувствую всею душой?"