Совсем мальчишкой Николай Алексеевич попал в Петербург, в морской кадетский корпус. Потом - корабли и траншеи. Никогда он не имел собственных имений, а у отца в Калязинском уезде Тверской губернии всего двадцать пять душ. По тем временам - беднее некуда! Когда отменили крепостное право, случился на берегу, приехал домой. По просьбе матери стал оформлять договор с крестьянами, наделяя их и без того скудными клочками барской земли. Двадцать пять душ - и ни одного, способного расписаться. В бумаге так и пометили: вместо неграмотных крестьян Осипа Онуфриева, Ивана Михайлова, Андрея Денисова и других руку приложил крестьянин деревни Барашево Афанасий Тимофеев...
Да вот ещё: побывал на родине Игнатия Шевченко в Николаевской губернии, когда открывали там памятник. Разрешение было высочайшее, самого императора, а деньги - матросские, собранные по копейкам. Конечно, севастопольские офицеры внесли и свою долю. Что говорить о том, сколько отдал Бирилёв, - всё, что у него было. А затем собрал ещё и отослал вдове и детям. Чем он ещё мог тогда оплатить ту жертву, тот бескорыстный подвиг?
Наверное, главный его долг теперь состоял в том, чтобы рос и мужал флот и чтобы меньше было жертв в новой войне, если она где-либо начнётся. И ещё была забота, ставшая смыслом его жизни: способствовать тому, чтобы облегчить тяготы службы простым матросам.
Но всё же время и флигель-адьютантское звание, которое, кстати, и было ему пожаловано после гибели Игната, незаметно делали своё. Нет, ни на гран не изменилось его чувство братства с матросами. Но братство это существовало теперь как бы само по себе, а жизнь его, особенно на берегу, в Петербурге, шла как бы по иному фарватеру.
С тех самых дней она пошла, как получил флигель-адъютантство, а затем стал командиром императорской яхты.
Долго, правда, вытерпеть не смог и выпросился командиром на корвет "Посадник", идущий в кругосветный вояж. Вернулся капитаном первого ранга и получил назначение на фрегат "Олег", только что спущенный с верфи. Кораблю отдавал все силы и время. Но двор не забывал флигель-адъютанта: приглашения на воинские смотры, балы, приёмы... И оставалась позолота дворцовой шелухи на его офицерском сюртуке, как он временами его ни отряхивал.
Кровь отхлынула от лица, когда услышал упрёк Мари в неумеренном восторге леред власть предержащими. Не было в душе того восторга, о котором могла подумать жена. Но ужаснулся её правоте: так недалеко до того, что и забудешь, кто есть кто! Ведь это не ему как человеку даётся высочайшее соизволение на бракосочетание, а офицеру гвардии, особе, навсегда внесённой в список чинов императорской свиты. И когда подписывал император то разрешение, думал он не просто о Бирилёве Николае Алексеевиче, а скорее о себе, точнее, о персоне, которая ему служила.
Вот ведь как устроена жизнь - всё ясно, до самой малости понятно в собственной судьбе, а копнёшь только лишь её краешек, вся она рушится обвалом.
Стоило задуматься над упрёком Мари, взглянуть в самое тайное своей души, и всё перестроилось наново. Молодой лейтенант, вознёсшийся до звания флигель-адъютанта? Однако чужою ведь жизнью оплачено это высокое положение!
Слов нет, на сотню карьер хватило бы его собственных личных боевых заслуг. Но при дворе в чести не заслуги, а случай. И случился тот случай в ту стылую ночь, после которой Игнату - памятник, Бирилёва - к стопам престола...
Нет, не того ответа теперь надо искать - почему так Игнат распорядился своею жизнью, а разрешения вопроса - как ты сам теперь живёшь и будешь жить дальше.
Дорога вьётся обочь унылых деревень, петляет среди хилых крестьянских полей.
Пыль серым шлейфом поднимается за коляской, скрывая за собою всё, что только недавно было впереди или совсем рядом.
Как недавно, всего несколько дней назад перед глазами был Петербург.
Неужели и сама жизнь - только дорога, по которой тебя везёт кто-то другой, как кучер их коляски, а ты сам всего лишь пленник этого движения?..
Лента большака вытянулась стрелой среди ровного поля. По обочинам - одинокие ветлы, снова поля.
Под уклон, чуть на взгорок - и открылся фруктовый сад, выбежал к дороге живой изгородью смородиновых кустов.
А вон и беседка, и белый дом под железной крышей...
- Овстуг, Николенька! Погляди, уже Овстуг. Ну, сейчас я начну тебе всё здесь показывать...
20
В Рославле, не доезжая до Овстуга лишь какую-нибудь сотню вёрст, Тютчев сделал остановку. Пообедав с Эрнестиной Фёдоровной в гостинице, он, накинув лёгонькое дорожное пальтишко, не взяв шляпы, вышел погулять.
Городок утопал в пыли. На главной улице бродили коровы, с кудахтаньем, врассыпную разбегались от прохожих куры, в жирно поблескивающей грязи рылись свиньи.
Фёдор Иванович свернул на боковую улочку, и ноги сами вынесли его к почтовому тракту. Здесь, на виду одиноких рощиц и убегающих к горизонту пожелтевших полосок ржи, задышалось легче, привольнее.
Шёл он не спеша, заложив руки за спину. Ветерок спутывал на лбу редкие мягкие, изрядно поседевшие волосы. Кожа на худом лице приятно ощущала тепло косых, уже склонявшихся к закату лучей солнца.
Брёл он, казалось, просто так, без цели. И не потому решил выйти, что тоска и безысходность опять овладели им. Чувства эти, честно говоря, никогда теперь и не покидали его. Но поскольку томление и грусть продолжались уже не один месяц без каких-нибудь заметных, как бывало раньше, перерывов, ощущение стеснённости и беспокойства отныне уже не замечалось. Это походило, положим, на ссадину или ожог, которые случились не сегодня, а, допустим, третьего или пятого дня: рана сама по себе уже не болела, болела лишь та боль, которая оставалась в воспоминаниях. Прогулка же утишала, отодвигала куда-то прочь и само воспоминание о боли.
Глаза из-под очков зорко подмечали всё, что казалось любопытным, непохожим на то, что уже изрядно наскучило на шумных мостовых российских столиц и европейских городов.
Рядом с дорогой в поле замелькали жницы. Их уменьшенные расстоянием фигурки мерно, в лад склонялись, делали резкое движение серпом и так же быстро распрямлялись вновь. С поля проехала телега с мужиком и двумя бабами, закутанными до глаз белыми ситцевыми платками. А чуть далее, у опушки берёзовой рощи, взмётывал клубы пыли конский табун.
В обочине, почти у самых ног, стрекотали кузнечики. И звук этот сливался в симфонию, которую как будто выводил оркестр, запрятанный где-то за дальней далью.
Фёдор Иванович остановился, прислушался. Но теперь, когда прекратилось шарканье его подошв, ухо различило наряду с оркестром кузнечиков низкое, идущее откуда-то сверху монотонное гудение. Будто в мелодию симфонического оркестра неожиданно ворвался звучный орган.
Тютчев поднял голову и увидел провода, натянутые от столба к столбу. И вся та отрешённость от прошлого, уже так полюбившееся ему кажущееся безмыслие мгновенно оборвались, исчезли.
Он шёл сейчас вдоль телеграфной линии, как шёл тоже в августе далёкого пятьдесят пятого года именно вот по этой большой дороге, под этим же самым Рославлем. И тогда именно так гудели телеграфные провода, и так же садились на железные струны и взлетали с них птицы.
Вот от моря и до моря
Нить железная скользит,
Много славы, много горя
Эта нить порой гласит.И, за ней следя глазами,
Путник видит, как порой
Птицы вещие садятся
Вдоль по нити вестовой.Вот с поляны ворон чёрный
Прилетел и сел на ней,
Сел, и каркнул, и крылами
Замахал он веселей.И кричит он, и ликует,
И кружится всё над ней:
Уж не кровь ли ворон чует
Севастопольских вестей?
Строчки эти были созданы здесь, когда защитники Севастополя, явив миру непреклонное мужество, всё же были вынуждены оставить город.
Тютчев в те дни, здесь, под Рославлем, по дороге в Овстуг, не знал, что произойдёт именно так.
Об оставлении Севастополя он услышал, когда возвратился в Москву, и те, кто его окружал в те минуты, увидели, как из его глаз покатились крупные слёзы.
От той вести, казалось, оцепенела вся Россия. И самые разные люди поспешили выразить друг другу свою боль и тревогу.
Сергей Тимофеевич Аксаков писал сыну Ивану:
"Сегодня поутру получили мы горестное известие о взятии или отдаче Севастополя... То, чему так долго не хотелось верить, свершилось... Чтение депеши перевернуло меня всего. Воображаю, что за отчаянная, баснословная была битва... Ах, как там дрались, я думаю. Картина этой битвы беспрестанно мне рисуется..."
Иван Аксаков - отцу:
"Как неумолимо правосудна судьба, как жестока в своей логике!.. Севастополь пал не случайно... Я жалею, что не было тут искуснейшего генерала, чтобы отнять всякий повод к искажению истины. Он должен был пасть, чтобы явилось в нём дело Божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа. Видно, ещё мало жертв, мало позора, ещё слабы уроки: нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луна новой мысли, нового начала".
И Иван Сергеевич Тургенев - Аксакову-отцу из Спасского:
"Хотелось бы написать вам о моих весьма неудачных охотничьих похождениях, но известие о Севастополе, полученное здесь вчера, лишило меня всякой бодрости. Хотя бы мы умели воспользоваться этим страшным уроком..."
Поистине чёрным вороном опустилась тогда на головы весть об утопленном в крови мужестве героев Севастопольской обороны.
Стихи о Севастополе тотчас обратили мысль Тютчева к зятю. Это он, Николай Алексеевич Бирилёв, так неожиданно вошедший в их семью, невольно оживил в памяти те тревожные и одновременно героические события, которым десять лет назад сострадали все русские люди.